Чеховский вестник №20 Москва, 2006 г

Вид материалаДокументы

Содержание


На сахалин вслед за чеховым
Ирина Гитович
Три лекции о чехове
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

«Звук лопнувшей струны»:

Перечитывая «Вишневый сад» А.П. Чехова.

Сборник научных работ. Составление и научное редактирование А.Г. Головачевой.

Симферополь, «Доля». 2006. 136 с., илл.


«Звук лопнувшей струны» из чеховской комедии «Вишневый сад» – образ настолько же знаменитый, насколько загадочный, таинственный, трудно постижимый в своей символической глубине. Сборник составлен из статей, написанных разными авторами и в разное время (приблизительный временной диапазон – два последних десятилетия), в которых преимущественным объектом литературоведческой рефлексии становится именно этот впечатляющий образ.

В большинстве статей, включенных в сборник, исследуются возможные литературные источники данного образа. Так, Г.А. Бялый среди таковых называет юношескую поэму Тургенева «Стено» и его же стихотворение в прозе «Нимфы», а также стихотворение Гейне «Sie erlisсht» («Она угасла»); И.Н. Сухих – «Записки сумасшедшего» Гоголя (в финале которых герой слышит, как «струна звенит в тумане») и монолог Пьера Безухова из эпилога «Войны и мира» (где есть слова о том, что «вот-вот лопнет эта натянутая струна»). А.Г. Головачева – в сборнике помещены сразу две ее статьи – значительно расширяет круг возможных источников: это и стихотворение Дельвига «Романс»; и фраза Анны Карениной из любимого Чеховым толстовского романа (в диалоге с братом Анна сравнивает себя с «натянутой струной, которая должна лопнуть»); и рассказ Куприна «В цирке», прочитанный Чеховым еще до его публикации в 1902 году; и, что несколько неожиданно, роман Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра»; и, наконец, «Гамлет» Шекспира (в частности, устанавливается перекличка между чеховской «струной», разрыв которой, среди прочего, знаменует собой идею неизбежности смены эпох, и хрестоматийной сентенцией Гамлета «Распалась связь времен»). Помимо литературных источников Головачевой указываются также и живописные – два полотна Левитана «Над вечным покоем» и «Вечерний звон», которые, формулирует исследовательница, ссылаясь на мнение профессиональных искусствоведов, «наполнены звуком, разлитым в воздухе и идущим откуда-то сверху» (с. 48).

Другие авторы, напротив, обращают наше внимание на дальнейшую судьбу «звука лопнувшей струны» в литературе и искусстве. А.П. Кузичева ищет его отголоски, равно как и отголоски других важнейших мотивов пьесы, в русской поэзии «серебряного века», и невольными последователями Чехова у нее в той или иной мере оказываются И. Анненский, Ю. Балтрушайтис, А. Блок, Г. Адамович, М. Волошин и даже О. Мандельштам и А. Ахматова. Л.А. Давтян, как театровед, эти «вишневосадские», по ее выражению, отголоски находит в современных театральных постановках по русской классике – «Анне Карениной» А. Житинкина и «Мещанах» К. Серебренникова, и, кроме того, в невоплощенном сценарии кинорежиссера С. Параджанова «Исповедь», где якобы есть свой аналог «звуку лопнувшей струны» – «вздрог», который в одном из эпизодов издают «сваливающиеся оцинкованные тазы».

Все предложенные наблюдения, бесспорно, интересны, но возникает вопрос: не слишком ли велико число найденных аналогий? И потом, поскольку многие из них уж очень приблизительно, какими-то ускользающе тонкими, «флюидными» ассоциациями, связаны с исходным образом (шекспировское «Распалась связь времен», на наш взгляд, пример в этом отношении весьма характерный), нетрудно предположить, что продолжать подобный ряд аналогий можно до бесконечности. Еще немного, и мы начнем балансировать на грани абсурда. Нам кажется, этой опасной грани как-то не чувствует молодой исследователь из Твери А.Ю. Сорочан. Обнаружив в популярном искусствоведческом труде современника Чехова, писателя П. Гнедича, упоминание о египетской статуе, издававшей, по словам греческого историка Страбона, звук, похожий на «звук лопнувшей струны», Сорочан делает отсюда далеко идущие выводы о никем до сих пор не замеченных антично-египетских подтекстах чеховской пьесы и с размахом, без всякой иронии, совершенно серьезно, называет свою статью «Чехов и тайны Египта».

Особым образом поворачивает тему В.Я. Звиняцковский, автор статьи-эссе с оригинальным названием «Звук лопнувшей страны». Еще раз напоминая, что впервые подобного рода таинственный звук появляется у Чехова в рассказе «Счастье», где он, более определенно и более прозаично, чем в пьесе, объясняется тем (хотя и в пьесе присутствует такое объяснение – как одно из возможных), что это-де «в шахтах бадья сорвалась», – исследователь признается, что, будучи уроженцем Донбасского региона, он сам в детстве не раз слышал подобные звуки, как до него, в своем детстве и отрочестве, их слышали «братья Чеховы и их сестричка Маша» (с. 106). Но далее, от этого любопытного конкретного наблюдения Звиняцковский тут же переходит к отвлеченным культурологическим построениям в духе Сорочана. И мы узнаем, на сей раз, о «ницшеанских» пластах «Вишневого сада» – о том, например, что имя Фирс происходит от греческого «тирса», магического жезла бога Диониса, и, следовательно, Фирс – это не кто иной, как сам Дионис, причем как раз такой, каким его описывает Ницше в своем «Рождении трагедии из духа музыки», – Дионис «страдающий и умирающий»; разница лишь в том, что там был культ винограда, а здесь, у Фирса, – «культ вишни».

И последнее замечание. Практически все авторы сборника убеждены в том, что общий смысловой фон пьесы, ее атмосфера, репрезентируемая или, наоборот, продуцируемая, формируемая «звуком лопнувшей струны», есть атмосфера исключительно трагедийная. Между тем, как кажется, сегодня пора уже признать, что это – очевидная историческая аберрация. Спору нет: «Вишневый сад» – пьеса трагическая. Но разве трагизм ее так уж безысходен? Да, струна разрывается; да, прежняя жизнь уходит бесповоротно; что дальше – неизвестно никому. Все так. Но ведь именно потому, что будущее неизвестно, оно совсем необязательно должно быть однозначно бесперспективным – темным, страшным, пустым, бессмысленным и т.д. Вспомним «Невесту», последний рассказ Чехова. Сколько бы мы ни подчеркивали неопределенность его финала, он оттого не становится менее оптимистическим. Никакого прямолинейного оптимизма тут, конечно же, нет. Это оптимизм проблематический, и все-таки – оптимизм. И, похоже, совсем не случайно ни один из авторов сборника даже не упоминает о том, что образ лопнувшей струны есть и в «Невесте»: «…когда пробило двенадцать, лопнула вдруг струна на скрипке; все засмеялись, засуетились и стали прощаться». Не исключено, что деталь эта здесь вполне проходная. А может быть, и нет. И тогда – разрыв струны означает, что одна жизнь, в данном случае жизнь Нади в уютном и богатом бабушкином доме, кончилась, и должна начаться какая-то другая, принципиально другая жизнь, новая, чистая… И пусть это лишь мечта, и пусть реальная русская история эту мечту жесточайшим образом опровергла, но для самого-то Чехова – и в «Невесте», и в «Вишневом саде» – «разрыв» с прошлым предстает не только как Утрата (хотя в «Вишневом саде», в отличие от «Невесты», на этом, безусловно, сделан очень сильный акцент), но и как единственно возможный Выход к иному типу существования, как необходимое условие дальнейшего движения жизни…

С.В. Тихомиров


НА САХАЛИН ВСЛЕД ЗА ЧЕХОВЫМ

В.М. Дорошевич. Сахалин.

Вступительная статья, подготовка текста и комментарии С.В. Букчина. Т.1-2.

Южно-Сахалинск: Сахалинское книжное издательство, 2005. – 580с.


Издательская аннотация, с которой, как театр с вешалки, начинается сегодня любая книга, сообщает читателю, что данное издание, «знаменитая книга о сахалинской каторге замечательного русского журналиста», дополнена не переиздававшимися с конца ХIХ-начала ХХ вв. текстами, в значительной степени извлеченными из старой российской периодики. Впервые издаются заметки «На Сахалин», третья часть «Сахалина» – очерковый цикл «В рудниках», очерк «Политические на Сахалине», статьи, связанные с сахалинской темой. В целом, издание представляет собой полный, прокомментированный свод сахалинских публикаций В. Дорошевича». Я останавливаюсь на этом специально потому, что давно не читала в этом жанре текста, столь адекватного значению книги.

Здесь всего два определения, выдержанные в стилистике оценки. Во всем остальном, что касается состава книги, аннотация точна и предельно сдержанна, хотя огромная многолетняя работа по собиранию и изучению творчества В. Дорошевича составителя, автора статьи и комментариев С.В. Букчина заслуживала бы более развернутой оценки.

Второй раз за последние полтора года Сахалинское издательство одаривает нас и культуру по-настоящему значимой книгой. Сначала это был на редкость интеллигентно и профессионально изданный том «Быть может, пригодятся и мои цифры», где впервые опубликованы данные переписи ссыльных и каторжан, сделанной Чеховым во время сахалинской поездки. Теперь вот двухтомник Дорошевича.

А что касается оценки Дорошевича как замечательного журналиста и его сахалинской книги как знаменитой, то Влас Дорошевич (1865-1921) – действительно один из талантливейших в России в 90-е и 900-е годы, один из честнейших в российской журналистике людей. Его на самом деле знаменитая книга и остальные сахалинские очерки, как это становится очевидно по прочтении двухтомника, не устарели и спустя столетие. Не устарел действенный пафос отношения к унижению человека бесчеловечностью наказания. Не устарел материал, который удалось собрать Дорошевичу. И то, что он в нем увидел, тоже не устарело – потом был опыт целого века, подтвердивший это. И, главное, «работает» его подход – Дорошевич практически дал социологический срез каторги, описав ее быт, формы взаимоотношений, типы каторжан и островного начальства, типологию преступлений и типологию преступников. А также вольных, живущих и работающих бок о бок с каторжанами. Типологию политических ссыльных, руками которых происходило окультуривание этого края. Типологию наказуемого и – карающего.

У каждого читающего этот двухтомник, конечно же, возникнут свои ассоциации и аллюзии, но сахалинские тексты Дорошевича в общем культурном пространстве становятся чем-то вроде прелюдии к лагерной теме в русской прозе ХХ века. А, может быть, и шире. Я не хочу равнять Дорошевича, писавшего очерки, с В. Шаламовым, автором страшных «Колымских рассказов» – это было бы некорректно, но память первой подсовывает эту ассоциацию, очевидно, все-таки не случайно.

Вот названия некоторых глав и главок из книги «На Сахалин» – «Пароход с живым грузом», «Арестантский режим», «Арестантская корова», «Расковка», «Арестантские развлечения», «Исповедь», «Причастие», «Драка», «Именины», «Похороны», «Экзекуции», «Пытка», «Побег». И из книги «Сахалин. Часть первая» – «Лазарет», «Каторжное кладбище», «Тюрьма», «Вольная тюрьма», «Мастерские», «Женская тюрьма», «Карцеры», «Убийцы (Супружеская чета)», «Поселенцы», «Сожительницы», «Добровольно последовавшая», «Домовладельцы», «Свободные люди Острова Сахалина», «Каторжный театр», «Столица Сахалина», «Кто правит каторгой!», «Палачи», «Телесные наказания», «Игроки», «Законы каторги», «Язык каторги» и «Песни каторги», «Преступники и преступления», «Дети "из России"», «Уроженцы о. Сахалина» и т.п. По ним видно, что увидел Дорошевич – что оказалось в поле его зрения. Но не менее важно, как он писал – какие чувства читателей задевал, какая прочувствованная мысль – о чем? – оказывалась для них итогом чтения.

Цель у Дорошевича, через семь лет после Чехова отправившегося на Сахалин, была совершенно конкретной – увидеть каторгу «такою, какова она есть», а не такою, какою чиновникам «будет угодно показать» ему. Увидеть и написать об этом для читателей его газеты серию репортажей. Даже не книгу. Но с самого начала, когда журналист принял решение о поездке, оказалось, что на пути его реализации стоят сплошные препятствия. Главное тюремное управление, куда он обратился с просьбой разрешить ему пребывание на острове и осмотр тюрем, ответило отказом по всем пунктам. С таким волчьим билетом он рисковал не только ничего не увидеть, но и что ему просто не дадут сойти на сахалинский берег. В обход чиновников, предупредивших журналиста, что если тому вздумается поехать на пароходе, на котором перевозят каторжников, то какое бы то ни было общение с арестантами ему все равно будет строжайше запрещено, он становится пассажиром именно такого парохода Добровольного флота, который перевозит из Одессы морем очередную партию заключенных. На «Ярославле» – так назывался пароход – от журналиста всеми силами «охраняли жизнь трюма», где везли каторжан, и он изыскивал способы, как это преодолеть и максимально увидеть все своими глазами и услышать своими ушами. Потом во Владивостоке ему не давали разрешения выехать на Сахалин. И снова он сумел «обойти» запрет. На самом Сахалине, куда он все-таки попал, старались не пустить, не разрешить, не дать, не показать… Дорошевич упорно или упрямо искал выход из каждой такой ситуации – к этому обязывала одержимость профессией. Только в одном месте очерка «Как я попал на Сахалин» он признается, чего это ему стоило: «Жизнь на пароходе-тюрьме, близость сотен страдавших и беспомощных людей, душевное одиночество и взгляд на тебя как на врага – все это измочаливало нервы… Несколько раз препятствия, которые мне ставили на каждом шагу, доводили меня – стыдно сказать – до нервных припадков».

Читая об этих мытарствах более чем столетней давности, думаешь о том, как мало, в сущности, за сто с лишним лет изменилась мотивация скрывания правды со стороны охранителей «порядка» любого калибра. Во все времена они пуще всего боятся гласности. В России действительно нужно жить долго, а еще лучше – очень долго. Тогда есть надежда дожить до следующего витка открывающего типологию закономерностей, хотя и лишающего надежды на кардинальные изменения исторического порядка.

Двухтомник Дорошевича вышел, к сожалению, тиражом всего в тысячу экземпляров, купить его в Москве и Питере, а тем паче в других городах, невозможно. Но тот, кто найдет способ ознакомиться с книгой, окажется в большом выигрыше. Не хочется повторять ставшие пародийными слова про «очень своевременную книгу», но эта книга своевременна. Она была бы такой и полстолетия назад, и будет своевременной и через десять-двадцать лет. Я говорю и о текстах Дорошевича, которые дают обильную пищу для размышлений об исторической жизни России, и о стилистике книги, которая доставляет художественное удовлетворение рисунком лаконичной и замечательно четкой фразы, в которой почти осязаемо сосредоточена энергия сопротивления, которое человечность оказывает тупости бесчеловечности.

А для чеховедов там обнаруживается еще и немало фактических перекличек с чеховской книгой о Сахалине. Дорошевич через семь лет после Чехова увидел многих из тех, кого видел Чехов, те же будничные ужасы каторги. Есть что сравнить и о чем подумать.

Не ставившему себе ничего другого, кроме прямой задачи журналиста – описать в газетных корреспонденциях каторгу, ее быт и ее людей, – Дорошевичу удалось главное – каторжный остров в его сахалинских штудиях живет своей обыкновенно страшной жизнью, и описание ее остается в читателе «стучащим в сердце пеплом Клааса».

К тому же комментарии, которыми снабжен двухтомник, иной раз буквально подсказывают новые пути исследования сахалинской темы как в историко-общественном ее звучании, так и чисто в филологическом аспекте. Подспудных намеченных направлений тут оказывается много. И даже кажется странным, что не такие уж частые в последнее время работы о Чехове пишутся не просто на одном и том же материале, но и почти всегда в заведомо узнаваемой парадигме мышления. Книга показывает, что «копать» давно пора в другом месте. Единственное, что часто досадуешь на краткость комментариев, а еще на непонятный «прокол» составителя и редактора – отсутствие в двухтомнике аннотированного указателя имен и географических названий. Хоть садись и составляй его для себя. Как же он в такой книге необходим!

Дорошевич был настоящим журналистом – в том прямом смысле этого слова, в каком мы говорим, например, о настоящих прозаиках или поэтах. Его темперамент, понимание задач («Ничему не верьте. Не верьте … словам, слезам, стонам. Верьте своим глазам»), личное бесстрашие и личные одержимость и изобретательность, сосредоточенность на своей задаче добывания правды, умение писать точно, кратко и энергично удивительны. Это профессиональный дар, в котором художественное и нравственное едины. А знаменитая короткая, почти рубленая фраза Дорошевича, четкая и аскетичная, с прозрачной логикой причинно-следственных связей, доставляет особое удовольствие. Не зря такой мастер стиля, как В.Б. Шкловский, не раз повторял, что писать он учился у Дорошевича

Именно потому, что теперь весь сахалинский текст Дорошевича доступен, впервые перед нами разворачивается в своей логике, в фактах, деталях и сути литературных закономерностей сахалинский текст русской литературы, начатый «Островом Сахалином» Чехова, продолженный сахалинскими очерками Дорошевича, побывавшего на острове каторги дважды, а в перспективе могущий быть дополненным и другим материалом – очерками и заметками о каторге авторов, не вошедших пока еще в светлое поле исследовательского сознания, но существовавших для читателей-современников как значимый источник информации.

Но уже и сейчас открывается возможность разобраться в смыслах этих текстов, не прибегая к ни чем не обоснованным «пинкам», которые время от времени Дорошевич почему-то получал и получает от чеховедов. Об этом сдержанно упоминает в своем предисловии к двухтомнику С.В. Букчин, хотя – в рамках чеховедения – тема заслуживает, как представляется, специальной рефлексии. Объективный анализ текстов, которыми мы располагаем, равно как и сама история поездок на Сахалин как Чехова, так и Дорошевича в фактах и документах – т.е. филологический, историко-литературный и историко-социологический аспекты, в которых может быть рассмотрен этот материал, – показывают всю несостоятельность подобного «лоббирования» Чехова методом умаления Дорошевича, от чего веет все-таки мышлением советского литературоведения. По модели «советское значит лучшее» здесь выдвигается тезис «принадлежащее классику априори лучшее». Чехов относился к Дорошевичу куда справедливее и благороднее, чем его исторические защитники, да и сам Дорошевич был куда шире своих оппонентов по отношению к Чехову.

В 1905 году, т.е. уже после своих поездок на Сахалин и после смерти Чехова, Дорошевич написал очерк «Чехов и Сахалин», в котором высказал свое понимание значения чеховского «Острова Сахалина». Позволю привести себе несколько выдержек оттуда:

«Труд Чехова не понят и не оценен. Но… никто не сделал для каторги больше, чем Чехов».

«Если бы Чехов остался только беллетристом, – при его таланте какие бы страницы он дал! Какие сюжеты бы он нашел!…

Если бы вместо мягкости, в его характере была способность к жесткости, к обвинению, даже к проклятию, – какие публицистические статьи вылились бы из-под его пера.

А он занялся какой-то статистикой!

Он взял собирание статистических сведений как средство сближаться с населением.

Но средство – неожиданно, вероятно, и для него – превратилось в цель.

Его охватил ужас.

Перед ним были огромные серые поселья.

Словно огромные кучи навоза.

На странном сахалинском наречии так и говорили:

- Каторжные навоза такого-то года.

Словно каламбуром хотели сказать правду.

Жизнь делала гадости где-то там, далеко. И ее навоз свозили сюда и сваливали в кучи:
  • Перегнивай!

Но ведь это же были живые люди.

Здесь гнили живые.

И все, что было человека, европейца, литератора, врача, золотого сердца, ясного ума, – все возмутилось в Чехове от этого третирования людей как навоза».

«И он принялся раскапывать эти кучи, собирать точные данные и цифрами, фактами нарисовал нам картину, как живут люди, которых мы посылаем на Сахалин.

Это были первые точные данные о жизни каторги».

«И раз люди были показаны, – не заниматься ими, как людьми, не заниматься собиранием и дальнейших точных сведений об их житье-бытье стало невозможно.

Приезжай Чехов еще на Сахалин через 10 лет – он мог бы спокойно остаться только беллетристом.

Его статистические работы были бы уже не нужны».

«Но если бы Чехов не приехал и не сделал этой работы, – ничего этого не было бы».

«Чрез этого посланника литературы русское общество впервые не на словах, а на деле проявило сердечный и просвещенный интерес к несчастным».

«В любом западном государстве, появись такой труд, потребовали бы объяснений, ревизий, подняли бы вопрос:

- Мыслима ли такая колония?

И громадной, и разорительной, и жестокой несправедливости не было бы уж давным-давно.

Сохранились бы и миллионы, и масса даром потраченного чужого труда, и тысячи исковерканных и загубленных жизней, другой бы жизнью зажил остров, и не погибли бы зарытые в нем богатства, и не были бы зарыты в него труд, деньги и человеческие жизни.

А у нас…»

«"Остров Сахалин" – это книга, написанная и изданная не в той стране и не в свое время».

Что же касается уже чеховского «Острова Сахалина», то все чаще стал привлекать внимание его текст – вне жесткой детерминированности его только биографическим контекстом и общественной значимостью содержания. Он начинает рассматриваться как книга прозы, подчиняющейся своим законам. И здесь очерки Дорошевича, думается, также помогают освободиться от привычных стереотипов рецепции чеховской книги.

Собираясь на Сахалин, Чехов, как мы знаем, думал, что привезет оттуда материал для книги, может, для диссертации, с этой целью он предварительно не просто проштудировал огромное количество специальной литературы, но и сделал массу выписок «впрок», кое-что даже начал писать заранее, прописывая то, что теперь называется историографией вопроса. Но в итоге написал книгу странной для прозаика прозы, определив ее жанр как «путевые записки», в который она не укладывалась.

Дорошевич собирался писать о Сахалине в привычном для себя жанре очерка-репортажа, не думая о книге. Он по дороге на Сахалин и на самом Сахалине думал только о своей газете и ее читателе, до которого хотел донести правду, увиденную и понятую им.

Рецензия – не самое подходящее место для обоснования научных гипотез. Но все-таки меня очерковая проза Дорошевича еще больше укрепила в предположении, что попытка Чехова совместить под одной обложкой и названием дискурсы с прямо противоположной стилистической структурой, т.е. решить задачу, невозможную с точки зрения языка, была вызвана изначальной жанровой неотчетливостью замысла, Об этом – до появления двухтомника, сделавшего это предположение более отчетливым, – речь шла на конференции в Южно-Сахалинске в сентябре 2005 г. Так что своих оппонентов, равно как и тех, кого заинтересует такой поворот темы, отсылаю к сб. материалов конференции «А.П. Чехов в историко-культурном пространстве Азиатско-Тихоокеанского региона» (Южно-Сахалинск, 2006) и своей в нем статье «"Остров Сахалин": текст и автор».

Еще раз хочется поблагодарить «дорошевичеведа» С.В. Букчина за его труд, Сахалинское издательство – за хорошо изданную книгу (она еще и замечательно иллюстрирована фотографиями типов каторжан и поселенцев) и пожалеть только о том, что тираж ее столь мал, и по причине своей недоставаемости двухтомник может пройти мимо многих, кому она на самом деле была бы очень нужна.

Ирина Гитович

Dzienniki pisarzy rosyjskich [Дневники русских писателей]. Studia Rossica XVII.

Warszawa. 2006.


В мае 2005 года в Варшаве прошла первая международная научная конференция из цикла «Эго-документ и литература», по результатам которой недавно вышел сборник «Дневники русских писателей» (Dzienniki pisarzy rosyjskich. Studia Rossica. Warszawa. 2006).

Три статьи в сборнике посвящены Достоевскому, две – Л. Толстому, две – К. Чуковскому, по одной Марии Башкирцевой и Ю. Нагибину... А больше всего статей – четыре – оказалось посвящено писателю, который дневников, в сущности, не вёл. Это А.П. Чехов.

Но тема конференции определила необходимость поискать «дневник» там, где его нет.

В статье Л. Потапенко «Письмо А.П. Чехова как субститут дневника писателя» автор отбросил как несущественный жанровый признак то, что в дневнике высказывание адресовано прежде всего себе, а в письме – другому лицу, а, отбросив, сосредоточилась на общем – и тот и другой текст являются исповедью, хроникой событий, документом эпохи, они свободны в композиционном построении и посвящены личной тематике. Л. Потапенко обнаружила в письмах Чехова духовную автобиографию, откровенность и исповедальность, черты дневника-хроники. На наш взгляд, автор статьи отталкивался в своих размышлениях от крайне узких представлений о том, что такое письмо (информативный жанр, в котором должно доминировать повествовательно начало) и дневник (саморефлексия). И письмо, и дневник могут быть разными, а вот признак, отброшенный как несущественный, является главным. Для того чтобы это обнаружить, стоило бы посмотреть, насколько искренен (открыт) Чехов в том или ином письме к тому или иному конкретному адресату (хотя мера искренности и в дневнике относительна – о возможности быть абсолютно искренним даже для самого себя размышлял еще Ж.-Ж. Руссо), в каком объеме попадало в его письмо то, что для него действительно было важно, в какой мере отражается в письме Чехова его «сегодняшнее» непосредственное размышление или переживание, даже если переписка была очень активна. И тогда, при включении переписки в контекст чеховской жизни (и творчества) выяснилось бы, что Чехов в письмах открыт в меру, но в меру же и закрыт, что его размышления (а наличие размышлений автор приписывает только дневникам) чаще всего «подводят итоги», а не отражают «сегодняшний» момент в развитии мысли, информация рассчитана на конкретного человека.

Н.Ф. Иванова в статье «Феномен дневников Чехова» рассмотрела записные книжки писателя, отдельные сохранившиеся дневниковые записи и письма писателя с 1880-х по 1900-е годы, а также сопоставила способы отражения в них одного и того же жизненного материала (прежде всего, в связи с первой поездкой писателя в Европу). Автор статьи обнаруживает, что для самого себя Чехов не может создать развернутый текст, насыщенный фактами его внешней и внутренней жизни. Для этого ему необходим хотя бы предполагаемый адресат – читатель письма или читатель текста. Это умозаключение, однако, практически не подтверждается конкретным материалом и аргументацией.. Кроме того, оно сопровождается утверждением, что «сопоставление дневниковых записей, страничек, «Записных книжек» и эпистолярия позволяет реконструировать феноменальный, незафиксированный в собственно дневниковой форме, рассредоточенный в других материалах «Дневник» Чехова и по-новому взглянуть на психологический портрет писателя, на некоторые события его жизни, иначе оценить мнения современников о нем». Но можно ли реконструировать ненаписанный автором текст, к тому же в том случае, когда автор и не собирался его писать? Речь может идти только о реконструкции внутренней жизни человека, но никак не о реконструкции дневника. Поэтому тезис о том, что «дневник как таковой в обычном понимании этого термина в творческом наследии Чехова отсутствует. Между тем он есть», принять довольно трудно.

Напротив, И.Е. Гитович в статье «Случай Чехова: "антидневниковость" как тип психологического и языкового самоощущения» сосредоточилась именно на причинах того, что дневника в полном смысле этого слова у Чехова не было. Автор отталкивается от мысли, что ведение дневника есть результат определенной потребности человека в самовыражении (это психологические истоки дневника) и что дневник является чем-то вроде личной лаборатории языкового выражения форм чувствования (поэтому он и отражает языковое самоощущение). Для Чехова самовыражением и языковой лабораторией стали его письма. Что касается небольшого числа записей, претендующих на дневниковый характер, то автор статьи приходит к выводу, что дневниковым в них был только импульс, а сами они все равно представляют собой фрагмент прозы, тяготеющий к жанру «максим» или записных книжек. Автор статьи сосредоточен на главной проблеме: каковы причины того, что Чехов все же НЕ вел дневника? Причины этого И.Е. Гитович видит в том, что у Чехова практически нет изображения переживания, исповедальное дневниковое слово оказалось ему чуждо и лишалось в его случае качеств, каких требует дневник, – откровенности, открытости и непосредственности. Для Чехова всегда было важно наличие другого, к которому обращено слово, и мера возможности понимания одного человека другим в процессе коммуникации. Природа его языковой одаренности такова, что он тонко чувствовал неизбежную фальшь дневника, знал, что человек порой не может рассказать все даже самому себе без нарушения какой-то важной меры этической целесообразности. На наш взгляд, есть и еще возможные причины чеховской «анидневниковости». Чехов, судя по многочисленным записям мемуаристов, тяготел к созданию историй с завершенным сюжетом – рассказывал их сам или требовал от своих собеседников. Дневниковая же запись открыта, не завершена, завтрашние события могут изменить ситуацию и ее интерпретацию. Письмо же может быть организовано как завершенный микросюжет.

Статья содержит много интереснейших размышлений о психологии творчества Чехова, каждое из которых может быть развернуто в отдельное исследование. В сущности, это и есть самое главное, что может быть сказано о несуществующих чеховских дневниках.

А. Неминущий в статье «Поэтика "ухода из текста" в эпистолярии А.П. Чехова» вообще обошел вопрос о дневниках Чехова и просто сосредоточился на его письмах, особенно на их концовках. Автор обнаружил, что варианты «ухода из текста» в письмах Чехова могут быть соотнесены с его прозаическими опытами разных периодов, «доминирует установка на открытость, незавершенность финала дискурса, что в отношении эпистолярных текстов обусловливает их существование в пространстве игры, непрерывно разворачивающегося культурного диалога». Именно за счет этого письма Чехова, по аргументированному мнению автора, перерастают границы письма, приближаясь уже собственно к литературе. Действительно, письма Чехова – это тексты писательские, что великолепно видно при чтении чеховской переписки, например, с О.Л. Книппер-Чеховой: письмо Чехова – совершенная проза, ответ сразу выдает человека малопишушего, не имеющего своего стиля, и этот контраст потрясает. И в то же время рассмотренные автором типы «уходов из текста», на наш взгляд, были характерны для писателя не во все годы его переписки и не со всеми адресатами.

К «чеховской группе» статей примыкает и статья Рене Сливовского «Мир литературы в дневнике Алексея Суворина». Известный польский литературовед рассматривает литературные страницы дневника издателя «Нового времени», посвященные Д.В.Григоровичу (кстати, эти страницы, рисующие его как забавного старика, но не всегда порядочного человека, помогают понять отношение Чехова к Григоровичу, везде трезвонившему, что он «открыл Чехова»), Л.Н.Толстому и А.П.Чехову. Автор статьи рассматривает дневник как чрезвычайно ценный источник, поскольку Суворин писал его для себя и был в нем достаточно искренен. В частности, его записи, посвященные Чехову, подтверждают наблюдения современников о том, что Суворин любил Чехова – человека намного больше, чем Чехова-писателя. Безусловно, чеховские страницы суворинского дневника нуждаются в тщательном исследовании.

Лия Бушканец

ТРИ ЛЕКЦИИ О ЧЕХОВЕ

Щеглов Ю.К. Три лекции о Чехове // Тыняновский сборник. Вып. 12. Десятые, одиннадцатые, двенадцатые Тыняновские чтения. Исследования и материалы. С. 214-274.

М.: Водолей Publishers, 2006. – 382с.


Три лекции, напечатанные в Тыняновском сборнике, читаются профессором университета штата Висконсин (г.Мэдисон) Юрием Щегловым американским студентам. Выпускник Московского университета, Щеглов в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов прошлого столетия был одним из первых у нас и самых последовательных структуралистов. Симпозиум по семиотике, который прошел тогда в Москве, разделил литературоведение на два лагеря, и методологическая принадлежность стала тогда знаком чуть ли не идеологической ориентации исследователя. Тогда трудно было бы представить себе Щеглова, пишущего о Чехове или читающего о нем лекции. Но время и его логика вносят коррективы в любые сюжеты. Структурализм спустя десятилетия сменился новыми веяниями, а некоторые его сторонники вернулись в лоно классического литературоведения и давно уже не считают, что с помощью семиотики все можно объяснить и понять.

Эти лекции посвящены одному из самых известных на Западе русских писателей и должны дать студентам другой культуры представление о русском классике, поэтому лекционный метод Щеглова, естественно, носит описательно-ознакомительный характер1. В них на примере нескольких поздних прозаических (если не считать обращений к пьесе «Три сестры») текстов рассматриваются детали художественной манеры писателя: мотив утраченного рая, ситуация «поражения тиранов», идеи труда и досуга, некоторые особенности композиции. Тематика лекций носит разносторонний характер: в одних ситуациях используется правило мифической или фольклорной реконструкции (перифраз истории Золушки в «Анне на шее», мотив «утраченного рая» в «На святках» и т.д.), в других анализу подвергается система высказываний, объединенных рамками общего идеологического поля (лекция «Дискуссии о труде и досуге»), в третьем случае в центре внимания – вопрос о единстве «маленькой трилогии».

Известно, что записанные лекции не всегда отражают то, что они представляют собой при их произнесении. Об этой особенности лекций писал еще Чехов, прочитав изданные лекции знаменитого профессора Захарьина после того, как слушал его в университете.

Рецензия на лекции – дело необычное, и она должна, как мне кажется, соответствовать живости самого жанра. Речь, преопределенная такими рамками, должна быть драматичной, то есть всенепременно и хорошо усваиваться на слух большинством аудитории, иначе смысл ускользнет от студента. Указывая на эту особенность, я имею в виду сложность, которая возникает всякий раз при «записывании лекций». При такой обработке в тексте возникают очень интересные детали, проявляющие, может быть, даже не свойства языка лектора, но законы языка как такового. Конечно, в письменном тексте «слышнее» слабости (лакуны) идеологии, уже не подпираемые интонацией, авторитетом и всевозможными личностными факторами, могут неожиданно проявиться предтекстовые размышления автора и прочие детали работы над курсом лекций. Это вызывает особый интерес, помимо глубокого естественного любопытства к «записанным лекциям», которые, насколько я это знаю и чувствую, всегда в хорошем смысле популярны и востребованы аудиторией. Конечно, жаль, что нельзя понять, насколько полны эти лекции или насколько они «избранные» по отношению к «курсу о Чехове», читаемому, как следует из преамбулы, «студентам первого уровня в университете штата Висконсин (г. Мэдисон)». Но и в этом я вижу элемент игры, очень интересной с точки зрения языка. С другой стороны, если это лекции, то насколько оправданы такие выражения, как приведенные, например, на стр. 220: «Тиран у Чехова не выше и не ниже склеротического истэблишмента (чужое слово для русского языка огромного периода. – Р.А.), в котором он вырос и который сам находится в состоянии распада». Применяя это к речевым навыкам большинства современных русских студентов и невольно при этом вспоминая, что лекции Ю.К.Щеглова, скорее всего, преподносятся американским слушателям в рамках курса по истории зарубежной литературы, задумаешься, все ли им будет понятно. Язык лекций Щеглова ориентирован на студенческую элиту и в этом качестве, думаю, создает совершенно лишнюю преграду на пути понимания чеховской эпохи.

Это приводит и к другому вопросу: насколько важно, чтобы лектор оставался в системе языка изучаемой культуры? Возможно ли предъявить ему это требование? Что такое «сексуальное посрамление» для эпохи 80-90-х XIX в. (С. 245)? Что такое «fool’s paradise» (как и используемое «рай глупца»)? Насколько устойчиво это высказывание? «Here and now» (С. 239), «классическая "fireside story"» (С. 240). Что это за непереводимая игра слов, когда о биографии говорится мельком, языком устойчивых метафор – dolce far niente (С. 225). На этом уровне, с этой точки зрения вообще сближаются тексты и исследования очень разные… Вне исторического контекста это противоестественно, но неизбежно, к сожалению.

Гораздо более существенной мне представляется другая деталь. Миф как фигура речи и как явление культуры и языка (не совсем понятно, в каком качестве воспринимается миф Ю.К.Щегловым) не способствует углублению понимания, его, так сказать, содержательности, но, напротив, отдаляет, дистанцирует от объекта осмысления. Студенты поняли, предположим, что эпизод N в рассказе репродуцирует мифические знаки или смыслы, но осознали ли они, что такое миф и что такое эпизод N? В этом, мне кажется, проявляется не только триумф семиотики, предлагающей очень изящные компаративистские цепочки и емкие трактовки деталей текста – благодаря чему создается общее пространство, в котором явления культуры, мифа, истории связываются, как бы откликаясь друг на друга, – но и ее предел, проявляющийся в том, например, что любая категория текста (деталь, образ, мотив, сюжет) воспринимается как знак словно бы с закрепленной идеологией, причем фиксированность предопределяется некоторыми устойчивыми и в этом смысле шаблонными праисточниками.

Мифической ориентированностью описательного метода Щеглова объясняется и другая особенность лекций: достаточно тонкое описание конфликта и сюжета с лакуной там, где должен быть анализ источников и форм этого конфликта и сюжета, уводит от потребности вникнуть в текст. Закон не срабатывает: одного примера из «Анны на шее» недостаточно для выводов, сделанных в такой сильной степени обобщения (применительно ко всему корпусу текстов Чехова). Получается, что «выдавливание из себя раба» – процесс, который может быть, так сказать, материализован в поведенческий жест (в этом смысле стать объектом рефлексии лектора) и фабульно завершен. Так ли это?

Речь идет здесь о том, что «тема гнета почти всегда берется Чеховым под знаком вызова и эвентуального освобождения. Пленник постепенно "выдавливает из себя раба" и в один прекрасный день, к изумлению своих тюремщиков, сбрасывает заржавленные цепи и выходит в мир, чтобы соединиться, по слову Набокова, с "существами, подобными ему"» (С. 221). Насколько результативно может быть любое событие у Чехова, автор лекций, кажется, знает. Об этом можно догадаться по особенностям позитивного цитирования книги А.П.Чудакова, но тогда метод лекций входит в противоречие с методом «Поэтики Чехова», ибо не способен, как представляется, взять событие как развернутое во времени рассказа, а потому и не может рассмотреть повествование как длящийся во времени процесс, но непременно как состоявшийся знак, словно это явление пространственного искусства (как живопись?).

Можно видеть, что откровения семиотики слишком локализованы с ценностной в историческом смысле точки зрения. «Власть одного человека над сообществом людей, создаваемая непонятными чарами, личным гипнозом, – универсалия, делающая рассказ своего рода современным мифом, обращенным к нашему времени с его тоталитарными, теократическими и полицейскими режимами. Другой своей стороной фабула рассказа повернута в сторону архаики, развертываясь на фоне сказочно-мифологических архетипов, что у Чехова не редкость <…>. Среди прочего, власть человека в футляре над гимназией и городом напоминает о мифологическом змее, одним из атрибутов которого, как известно, является взимание человеческих жертв…» (С. 241).

Сам интерес к мифу, несмотря на свою исключительность по силе пробуждения интереса, к сожалению, не может помочь в описании истории того или иного литературного явления1. Такая практика разгерметизирует сознание, приводит к уникальным догадкам в сфере сюжетных, композиционных, образных параллелей, но она в некотором роде безответственна – в ситуации, «когда каждое мгновение требует подлинности», как писал академик А.Панченко, – ибо маневрирует по отношению к необходимости познания сути факта, который всегда конкретен и всегда связан с реалиями пространства и быта, языком социума и не всегда мифичными или архетипичными привычками местного населения (что, применительно к Чехову, особенно важно, стоит только учесть его таганрогское происхождение).

Так, в «Ариадне» нет ничего от известного мифа, как бы ни пытался в своих статьях и в книге «Chekhov and his Prose» доказать это упоминаемый в связи с насыщенностью рассказа «Человек в футляре» «архетипическими и общелитературными мотивами» американский славист Томас Виннер, но много реалий таганрогского быта, комично совпадающих (в сознании американского исследователя) с деталями мифа о Тесее.

Это проявляется и в анализе рассказов маленькой трилогии, когда более внимательно разобранной оказывается рамочная конструкция, а повествование при этом ускользает из поля зрения. В результате нивелирована социальная и этическая значимость изображаемого в рассказе «Человек в футляре». В этом отрывке автор предлагает тезис о дегуманизированности таких героев, как Беликов, Николай Иванович Чимша-Гималайский и прочие «отрицательные» персонажи. Тем не менее очевидно, что дегуманизированность может изображаться и как предмет рефлексии автора, и в этом случае естественным образом возникает гуманистический пафос.

Получается, что любое усложнение повествовательной структуры может оказаться вне поля зрения ученого, не учитывающего явлений, лежащих на поверхности текста и предопределенных глубинными закономерностями прозы: речь Буркина есть факт изображаемый и потому оказывающийся на противоположном конце авторской перспективы и идеологически не всегда совпадающий с точкой зрения Чехова. По этой причине мысли и оценки Буркина иногда поражают своей жестокостью. Можно упомянуть и другие детали, свидетельствующие о том, что особенности изображения речи Буркина продублированы на уровне художественной детали: соотношение фамилий героев Буркин–Беликов, контраст в сведениях о работе коллег – на фоне патетичных оценок беликовских высказываний о языке интересно, кто по профессии Буркин и не странно ли, что речь рассказчика в «Человеке в футляре» профессионально безлика? Возникает вопрос: существует ли в каком-либо тексте Чехова ситуация, позволяющая сделать неразличимым какой-либо этический факт (или даже любой факт)?

Задумаемся, что вообще означает сравнение чувства радости (мнимой, как мы потом узнаем) на похоронах Беликова с детским ощущением свободы от взрослых, радости беготни по саду? И не является ли Буркин в силу его диковатой эмоциональной ассоциативности одним из тех «господ», которым строжайше запрещено «на выстрел подъезжать» к гимназиям? Или какое сходство можно обнаружить между купающимся Иваном Ивановичем («Крыжовник») и детьми, бегающими по саду («Человек в футляре»), с одной стороны, и дьячком, окоченевшим от жадности и съевшим всю икру («В овраге»), с другой (С. 255)?

Такого рода эффекты нарративной системы в поле зрения попасть не могут. В результате, как мы видим, становится неясно, что общество в рассказе Чехова изначально оказывается наделено некой тупой энергией непонимания и глухоты к недугам, которых оно не переживает, но которые вырывают отдельные жертвы из него, то есть социум представляет собой некий узаконенный (бюрократизированный) способ принятия зла (то есть сосуществования с ним).

Несколько раз появляющееся словечко «многотрудный» в оценке ситуации охотников (по поводу «Крыжовника») представляется не вполне адекватным ситуации в рамках намечаемой автором лекций патетичности. В повествовании постоянно проявляются искорки иронии даже в адрес симпатичного Ивана Иваныча, не говоря о Буркине и появляющемся позже Алехине. Здесь заметно, что не только ирония, но и знаки идиллии воспринимаются Ю.К.Щегловым не в полной мере. Расположившиеся на ночлег охотники, их разговоры о жизни, даже мягкий (хотя и не вполне аристократический) юмор: «жил около города на конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать свежим воздухом» – это, безусловно, знаки идиллии, жанра, где человек рассматривается на фоне естественных (природных) ценностей1.

Вне логики литературной преемственности (никак здесь не обозначенной методологически) оказывается и утверждение о связи с Гоголем: «Что страх за карьеру примешивается к сексуальному и личностному посрамлению, характерно для Чехова. Беликов принадлежит к тем его дегуманизированным персонажам гоголевского происхождения, у которых эмоции любовного ряда редко выступают в чистом виде. А обычно в слиянии с "низменными" мотивами – карьерными, гастрономическими, денежными и т.п. <…> и у Беликова стыд мужчины, униженного перед женщиной, неотделимо сливается с мыслью о том, "как бы чего не вышло"» (С. 245-246). Начнем с того, что почти всегда выражение чувств осуществляется с помощью аналогии с языком пространства, иначе они могут быть не поняты другим. Деньги или гастрономия – это просто другое (в силу несвязанности с высокими или позитивными эстетическими и этическими идеями) выражение идеи пространства, нежели природа. Хорошо известно также, что «низменные» мотивы способны нести обратную функцию, как, например, в «Бедных людях» (деталь неоднократно обсуждалась) чай и сапоги и, наоборот, «высокие» мотивы (обрисовка круга чтения) в «Евгении Онегине» или «Мертвых душах» не могут реабилитировать духовно примитивного героя. Но дело, конечно, не в этом; непонятно, насколько мотивированным является возведение Беликова к гоголевским персонажам. Сходство чеховского языка с гоголевским отнюдь не доказано, несмотря на то что родство с Гоголем стало общим местом чеховедения (ссылки на любовь к Гоголю, на сочинения в духе Гоголя – в гимназические годы, на похожесть быта Таганрога на быт Малороссии, на проникновение украинского языка в язык семьи). Тем более что декларируемая в лекциях «дегуманизированность» Беликова объясняется, думаю, патологией не только его сознания, но и психики: можно ли в этом случае применить к его фигуре, например, понятия «стыд мужчины», «жажда денег» и пр.? В знаменитом «как бы чего не вышло» – страх перед тотальным потрясением, всеобщей катастрофой; это, например, страх бюрократа перед крушением такой удобной для его жизни системы. Но гоголевская ли это ситуация?

Это обычный в таких случаях вопрос о генезисе, попадающий в сферу интересов не каждого компаративиста или структуралиста. Если исключить аналогии, ибо они ничего не добавляют к знанию о главном (лекции – о Чехове), то итог получится таким: рассуждение сосредоточено на структуре темы (об этом, как известно, пишут большинство исследователей), которая должна, по замыслу автора, раскрыться путем аналогий, ведь другой способ – формальный метод – к основному телу текста почти не применяется. Фактически это пересказ с элементами семиотического (или структурального) комментария… С точки зрения лекционной дидактики и, в то же время, динамичности, эти примеры – вещь необходимая, но при необъясненной функции они начинают доминировать и искажают суть познания литературного процесса.

Лекции Щеглова – редкий по ценности научный текст, вызывающий огромное количество вопросов, несмотря на возникающее противоречие, хорошо иллюстрируемое одним примером: «Исторический опыт ХХ века научил нас, что в поддержании тирании участвует большинство подданных, что тоталитаризм зиждется на общем удобстве и готовности примириться с системой, пусть и насильственно навязанной, но не имеющей альтернатив и оттого принимаемой большинством без протеста, а многими (чего и Чехов не предвидел) даже с искренним удовлетворением, как гарантия полезно заполненной жизни» (С. 250), – противоречие между ограниченностью смысла, вкладываемого в явление, и нашим представлением о «возможностях» структуры этого смысла.

Р.Ахметшин