И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга
Вид материала | Книга |
- Тренер-Любовь, 113.09kb.
- Учение о любви, 379.77kb.
- Новый Русский Стиль, в которой автор анализирует и обобщает тенденции дизайнерских, 2299.52kb.
- Любовь или влюбленность? Роковая ошибка Человечества!, 2511.16kb.
- Любовь да не умрет любовь и не убьет, 863.74kb.
- Л. Н. Марьиной Безответная любовь Безответная любовь = вечная любовь? Всвоем доклад, 45.91kb.
- Жвачка: польза или вред?, 119.22kb.
- Караваева Татьяна Олеговна, ст преподаватель сунц нгу план видеолекции, 9.05kb.
- Доклад О. Бабинич «любовь мужчины. Любовь женщины. Любовь между ними», 32.05kb.
- Нас кажется естественным, что большинство щенков грызут вещи, потому что так они познаю, 48.57kb.
Комбат буравил меня маленькими, без ресниц глазами, Трушин покачивал
массивной, изящно посаженной головой, как бы говоря: ай-я-яй, как не
стыдно ловчить, вы же прекрасно знаете, товарищ Глушков, о чем речь. А
потом они, перебивая и дополняя друг друга, выложили насчет Головастикова
и моего гнилого либерализма. Подытожил комбат:
- Ежели мы будем так миндальничать, то в Мирных условиях, да еще при
передислокации, разболтаем личный состав вдрызг.
Пойдут пьянки, за ними - самоволки. Растеряем людей! Головастикова ты
зря не посадил на "губу". Напоминаю: она у нас в эшелоне есть. Покамест
пустует, но я не думаю, что так будет до конца пути. Откровенно говоря, я
б тебя туда засадил не без удовольствия - заместо Головастикова. Чтоб
впредь неповадно было миндальничать... Ладно, объявляю выговор и
предупреждаю: ни один проступок не оставлять без наказания. Втемяшилось,
Глушков?
- Втемяшилось, товарищ капитан.
- Изволишь иронизировать?
- Нет.
- А чего тянешь через губу?
- Я говорю нормально, товарищ капитан.
Я и впрямь не иронизировал, старался говорить нормально, а губы
кривились - это факт. Не с раздражения, не с обиды - с чего-то еще. Я
глядел на комбата и замполита, они глядели на меня. Капитан чихнул, утерся
носовым платком. Трушин постучал по столу согнутыми пальцами, будто
призывая кого-то к порядку и тишине. За плащ-палаткой сонно, неразборчиво
выругались, сонно же простонали. Комбат сказал:
- Втемяшь, Глушков: первосущная задача - довезти до пункта назначения
весь личный состав, до единого человека. Иначе с нас головы посымают.
- И партбилеты выложим, - сказал Трушин.
Я промолчал, и они умолкли. Состав тряхнуло, и он покатил, пабирая
разбег. Поскольку поезд пошел, можно было продолжать драконить меня - до
следующей остановки, - однако и комбат, и Трушин молчали. Капитан зевнул,
встал и, прихрамывая, скрылся за плащ-палаткой - мелькнула его
атлетическая, рюмочкой, фигура, со спины красавец мужчина. А я почему-то
подумал: "Как мы все многословны, где достаточно слова, закатываем речугу".
Подумал и представил себе, как водопад нужных и ненужных слов
низвергается на людей и разбрасывает их, расшвыривает, отдаляет друг от
друга. Могучий, непреоборимый словесный водопад, дробящий людей на
отдельно взятых человеков. Разделяющий их. И, подумав об этом и представив
это, я почувствовал: комбат с Трушиным, в сущности, чужие мне, да и я для
них чужой. Наверно, это так. Хотя раньше таких мыслей у меня никогда не
возникало. Но раньше - то была война. Нынче - мир. Который на полпути к
новой войне. Ну, может быть, не отчужденность наступила, но и близости
прежней, фронтового товарищества нету между мной и теми, кто едет в
штабном вагоне, и в вагонах моей роты, и в остальных вагонах. Один ли я
испытываю такое чувство или другие тоже?
Характерный пример этой отчужденности - случай с Головастпковым. Полез
на офицера с кулаками. Разве подобное было возможно на фронте? Сомневаюсь,
весьма сомневаюсь. Я вспомнил о Головастикове, и во мне шевельнулась
давешняя обида.
Из-за Головастикова, хмыря болотного, сыр-бор разгорелся, и я
переживаю, видя в этой истории подтверждение моих сомнений.
Сомнений в том, сохранится ли после войны фронтовое братство, когда все
были за одного и каждый за всех. Или же в мирные будни наступят для нас
иные законы?
- Да, Петро, - сказал Трушин, понизив голос, - наломал ты дров. И еще
выкручиваешься...
- Иди ты, - ответил я шепотом и оглянулся. - Мало ты меня морочил, так
и комбата пристегнул.
- И командира полка пристегнул бы, жаль, он не в нашем эшелоне.
- Ну и выслуживайся, хрен моржовый.
- А вот выражаться, Петро, не стоит. Руганью ты унижаешь не меня, а
себя. Давай потолкуем по-человечески.
Толковать? Целый перегон? Опять о Головастикове? Увольте.
Но Трушин заговорил будто сам с собой и отвлеченно - вообще о честности
и принципиальности, вообще о необходимости твердой руки в поддержании
порядка и дисциплины. Я слушал его невнимательно, думал о том, что Трушин
едет теперь не в теплушке моего второго взвода, а в разных - то в штабной,
то в третьей роте, то у минометчиков, то с повозочными. Видимся мы с ним
реже, вот он, должно быть, и ухватился за возможность покалякать со мной.
Уж это мы, российские интеллигенты, обожаем - поизливаться о высоких и не
очень высоких материях.
Впрочем, разве я интеллигент? Несостоявшийся студентик. Солдат, вояка.
Хотя иной раз и не прочь пофилософствовать о том о сем. Сейчас - неохота.
Однако Трушин втянул-таки меня в разговор. Произнеся какую-то тираду,
он спросил:
- Что ты на это скажешь?
- Я тебя плохо слушал.
Тогда он повторил:
- Бытует мнение: честность - врожденное свойство человека.
Я не согласен с этим. Мое мнение: честность, как и прочие моральные
качества, приобретается человеком в процессе его воспитания. Все зависит
от воспитания. Можно воспитать подлеца, можно - подвижника. То есть
обстоятельства формируют личность. Ты как считаешь?
Не хотелось ввязываться в беседу. Тем не менее я сказал:
- Видишь ли, во-первых, честность всегда носит конкретный, социальный
характер. То, что честно для буржуазии, бесчестно для пролетариата, и
наоборот.
И подумал: "Только что посылал Трушина подальше, а сейчас сплошное
наукообразие. Богатый словарь у товарища Глушкова!"
- Ну, а во-вторых? Что во-вторых?
"Подзуживает на собеседование", - подумал я и сказал:
- Еще не окончено "во-первых"... По-моему, мораль насквозь классова. К
примеру, у фашистов своя мораль, у нас своя. А вовторых, нельзя все
сваливать на обстоятельства. Человек на то и человек, чтоб влиять на них.
В определенной степени, разумеется.
- Что значит определенная степень? Чем определяется?
Чем - этого я не знал. Трушин глубокомысленно произнес:
- Ты, пожалуй, прав. В том отношении, что человек и обстоятельства
взаимосвязаны, взаимно влияют. Но нет правила без исключений: подчас
человек становится хозяином своей судьбы, подчас - рабом обстоятельств.
Диалектика! Вернемся, однако, к проблеме честности, порядочности, в
конечном счете - принципиальности. С учетом того, что это классовая
категория. Я так считаю: если человек честен, принципиален, на него во
всем и всегда можно положиться, остальные его качества - это как бы
производные от того, основного...
У меня разболелась голова - так бывает при умных разговорах натощак.
Хотя, каюсь, неравнодушен к ним, как и наш замполит. Я потер виски, лоб,
затылок.
Трушин начал развивать мысль о том, что важно быть честным и перед
обществом, и перед собой, но поезд притормаживал, и я встал, прощально
козырнул. Спрыгнул наземь и затрусил вспять к своему вагону. Эшелон стоял
в лугах, подбеленных росой. В росной траве темнел прерывистый след -
человечий ли.
конский ли. У насыпи дышало озерко, в нем просматривались стебли
пузырников - бурых водорослей. Над озерком махало крылами, булгачилось
воронье.
Завтрак запаздывал. Двери теплушек были закрыты. Дрыхли славяне. А меня
начальство с утра пропесочило. Натощак это особенно вредно.
Эшелон без гудка тронулся. Я припустил, догнал теплушку - дверь
закрыта, затарабанил кулаком - ни ответа, ни привета, отстал - и эта
теплушка заперта, и следующая. А колеса стучали уже угрожающе часто.
Эшелон ускользал от меня, было ощущение - вагоны проскальзывают между
пальцами, - нелепое, конечно. Не без усилий вскарабкался я на подножку
тормозной площадки. Вообще-то мог бы отстать. Перспективка: остаться в
безлюдных лугах, куковать вдали от жилья.
На тормозной площадке гуляли сквозняки, и меня в гимнастерочке быстро
просифоыило. Я забился в уголок, сел, обхватив колени. Кожа замурашилась.
Зазнобило. Дьявольщина, обидно мерзнуть, когда лето на дворе. Правда,
чувствовать начало июня лучше в теплушке, нежели на простреливаемой
сквозняком площадке.
Брр!
Сыростью и гнилью дохнули ржавые, вспученные болота. За болотами -
хилый лес и еще более хилый подлесок. На взгорке - захлестнутое бурьяном
погорелище. Стародавняя, обвалившаяся траншея прерывалась у раздолбанного,
в ухабах, проселка. Трапшея наша. У немецкой острые углы, зигзаги, а тут
колена плавные. Да и стрелковые ячейки, пулеметные площадки обращены на
запад. Когда-то братья славяне держали оборону. Вон развороченная
землянка, вон автомобильный скат, вон каска, полная воды, и вон вторая
каска - в ней, как в горшке, растут цветы и травка, - вероятно, в каску
нанесло земли.
Ах ты, боже мой, в таких же вот траншеях в разных местностях и в разные
годы держал оборону и я, ныне лейтенант Петр Глушков! Было, было. И был я
сержантом, еще раньше - солдатом. Теперь надо дослуживаться до генерала.
Задергалось левое верхнее веко - это всегда меня раздражает.
Прижал его пальцем, чтобы успокоить, и подумал: "Так глаз будет
дергаться всю жизнь, а может, и посильней с годами-то... Вот, допустим,
стукнет мпе полсотни, это когда будет? В семьдесят первом году..."
И я представил себя пятидесятилетним: передергивает веко и лицевой
мускул, кожа дряблая, иссеченная морщинами, мешки в подглазьях, глаза
слинявшие, волосы седые, едва прикрывающие череп, плечи сгорблены, брюшко,
одышка, кашель. Одет небрежно, не по моде: где уж следить за ее капризами,
ежели тебе полсотни? Представил: словно брожу по такой вот обороне и
ничего не могу узнать - все изменилось за тридцать лет. Да и я изменился:
ведь на календаре семьдесят первый. Славно стою над порушенной, залитой
дождями, с оползшим бруствером траншеей, гляжу в некое волшебное зеркало,
не узнавая себя, а за спиной бесплотный, потусторонний голос: "Обмывали
вчера новоселье, трехкомнатная квартира, все удобства, от центра полчаса
езды, ну, подпаддали, наутро затылок болит, тяжелый, подташнивает, -
словом, гипертония", - и я думаю: "В наши времена это называлось
похмельем". Я осязал: в лицо и затылок мне дышит отвратительная старость -
та, что не лучше смерти.
Вагон скрипел, звякали буферные тарелки. На холодочке я посинел,
продрог и трясся, как схваченный за уши заяц. Будто поддразнивая меня,
выползшее из болотца солнце светило эшелону в лоб, а тормозная площадка в
тени, тут еще, казалось, витал ночной сумрак. Никакого сумрака, конечно,
нет, но и солнышко сюда не достает.
Продрогший и злющий, дождался я остановки, резво добежал до своей
теплушки. Она была открыта, и в дверях стоял в несвежей нижней рубахе
ординарец Драчев - поеживался, почесывался, курил. Увидев меня, Драчев
подал руку, чтобы помочь влезть.
Я не принял руки, залез сам. Драчев смущенно улыбнулся, спросил:
- Товарищ лейтенант, бриться будете?
- Нет, - ответил я, - буду отращивать бороду.
Ординарец улыбнулся еще смущенней, неизвестно для чего завязал тесемки
на груди и сказал с убежденностью:
- Борода вам не личит, товарищ лейтенант.
Не доходит ирония до моего ординарца. С ним нужно попроще.
И злиться поменьше. Я сказал:
- Не личит, - значит, пес с ней, с бородой. Готовь бритье.
За завтраком я сидел напротив Головастикова и старался не смотреть на
него. Я уперся взглядом в котелок и слушал, как сопит и чавкает
Головастиков. И остальные сопели и чавкали.
А перед завтраком мы с Колбаковским выпили на нарах по полкружки
горячительного. Не удержался лейтенант Глушков, нарушил свое обещание.
Хлебнул не так для сугрева, как для поднятия настроения. Увы и ах, вино не
развеселило меня.
И я вспомнил Авдеича, пулеметчика, второго номера. Ему было за
пятьдесят, он был кривоногий, совершенно лысый, из уважения к возрасту его
звали по отчеству - Авдеич, так обращался к нему и я. Авдеич был
старенький, но выносливый, двужильный, пулеметик таскал за милую душу. И
любил выматериться, курнуть, выпить. Заложив за воротник наркомовские сто
граммов, Авдеич оставался неизменно мрачным, объясняя это так: "Старый я
уже пень, потому вино и не веселит. А по вьюности тяпнешь - и полным-полпа
коробушка веселием..." Не остарел ли я? Душой по крайней мере?
Еще про Авдеича. Перекидывался лишь в подкидного дурака, а говорил с
важностью: "В наше время увлекались... этим... кингом или... как там
его... преферансом, культурные, умственные игры..." Забавный старикан. А
вот я в карты вообще не играю.
Ни в умственный преферанс, нп в элементарное очко либо в простого
дурака. Из принципа.
После завтрака я угрелся, перестал дрожать. Но внутри будто все
смерзлось, сердце будто заморозили, и оно не оттаивало.
Я старался не замечать людей, которые были мне - как ни крути - близки.
Были. А сейчас я к ним равнодушен, если не сказать большего. В эти минуты
я чувствовал: мне ближе те, навечно ушедшие в землю, отдавшие на войне
свои жизни. Все мы перед ними в неоплатном долгу. Мы еще можем стать лучше
либо хуже, они - никогда. На их косточках построено наше нынешнее и наше
будущее.
Я курил перед раскрытой дверью, жмурился под теплыми солнечными лучамп
и думал, что было б здорово, если бы поезд умчал меня - во времени - за
черту, обозначавшую двадцать второе нюня. Чтоб я очутился в мирных годах.
Чтоб до войны был еще какой-то срок. Чтоб я не был взрослым.
Думал так, ибо понимал: это хорошо, что я уцелел, я буду жить и буду
стремиться почище, подостойней прожить отмеренные мне годы. Но уже никогда
не стану таким, каким был до войны. Что-то утеряно во мне самом и в нашей
жизни. Безвозвратно утеряно.
От сознания этого заныло сердце. Значит, оно не совсем заледенело,
значит, оно живое. Тем лучше. Или хуже?
Кружились леса и опушки. Убегали назад шпалы и столбики. Мчал эшелон -
только не в прежнее, довоенное, а в новое, послевоенное. Которое опять же
оборачивалось предвоенным.
И вдруг снова представил себе Эрну - пушок над верхней губой, нежная,
детская шея, округлые, не детские коленки. И сердце у меня заныло
посильней. Ах, немочка, целовавшая мои руки!
Чего доброго, выяснится, что я любил тебя не шутя. Этого еще не
хватало. И ты любила меня не шутя. И это тоже ни к чему.
Ну, скажите, зачем все это: она любила, я любил, а разлучились навечно?
Чтобы вспоминать друг о друге с саднящим сердцем?
Самое раннее воспоминание о себе: на кухне хлебнул из консервной банки
керосину. Испуганная и рассерженная мама, сующая мне под нос чашку с
молоком:
- Пей, негодник! А то отравишься... Пей!
Я не хочу пить молока, оно кажется хуже керосина. Мама сердится,
насильно льет в рот. Я реву. Мне три года.
14
Эшелон подходил к Смоленску, и я волновался. Внешне ничем этого не
проявлял - не вскакивал, не смолил сигарету за сигаретой, не краснел и не
бледнел. Но точно что-то накатывало на меня из моего же нутра и никак не
могло материализоваться.
Смоленск, смолил, смола... Она, смола, янтарными потеками светилась на
стволах сосен и елей, вплотную подступавших к железнодорожному полотну. В
детстве я жевал эту смолу, растягивал, щелкал ею. Как и все пацаны.
Сосняки и ельники были старолетние, густые, березняки пожиже, но с очень
плотной сизо-белой корой на стволах, помеченных темными штришками - как
насечка по серебру.
Колея шла изволоком по всхолмленной равнине, холмов было много - в
хвойных лесах, в березниках. Эшелон будто продирался сквозь урочища. И я
поторапливал его: вырывайся на простор, на котором где-то там город
Смоленск и река Днепр.
Леса разредились, перемежаясь льняными полями, брошенными и
возделанными. Мы проехали деревушку со вновь отстроенными избами под
дранкой и камышом, проехали льнозавод с кучами прошлогодней тресты. Холмы
расстилались окрест - синие, в знойной дымке. Смоленщина по утрам и
вечерам дышала туманами, днем - испарениями, будто потела к выздоровлению.
В часе езды до Смоленска постояли на разъезде. Народ высыпал из
теплушек: валялись на травке, искали землянику. Я не сошел: сверху, от
двери, город уже виднелся в мареве - нечто белое, огромное, вознесенное на
холмы, которые в свою очередь вознесены над прочими холмами; в этом белом,
огромном нет-нет да и вспыхивало золотое - церковные луковки. ЧЪго-чего, а
церквей в Смоленске в избытке, есть где отмолить грехи или помянуть
усопших. Вот только поразбивали немцы соборы, ничего не пощадили в
Смоленске, не пощадили и храмы. И никого не щадили.
Ну, это особый разговор.
Из-за куста, где нежатся на траве, голоса:
- Э-их, бабу бы сюда! Затискал бы, замиловал...
- Да-а, бабец не помешала б, за войну весь в угрях от безиабья!
- На безбабье и Райка баба, точно?
- Точно!
Оба засмеялись, а мне стало жаль Райку, о которой упомянули. Это была
повариха в нашем батальоне - лет под тридцать, костлявая, большеносая,
волосы паклей. Она не была шлюхой, но спали с ней многие: женщин на фронте
было маловато. Избалованная мужским вниманием, она выламывалась,
закатывала истерики, не добившиеся от нее расположения бранились:
"Капризуля. Рылом страшна, как смерть. На безрыбье и рак рыба, на безбабье
и Райка баба. После войны кто на нее посмотрит?" Она слышала такие отзывы,
горько рыдала, и тогда делалось ясно, что она не распутница, просто ей
хотелось ласки - кого-то одного.
Но одного не было, были многие - и, считай, никого. Действительно,
после войны кому она нужна, Райка? А мы, мужики, все-таки порядочные
скоты. Это, так сказать, для справки.
К Смоленску мы подъезжали с запада, брали же его когда-то с востока.
Что там - когда-то! Брали в сентябре сорок третьего, сколько времени
назад? Более полутора лет. а именно - двадцать месяцев. Ого! А кажется,
это было недавно - вот так же белел на приднепровских холмах город
Смоленск, но тогда над ним висел дым пожарищ. Город горел, подожженный
бомбами, снарядами, минами, а осень поджигала по округе листья берез, осин
и рябин.
Дивизия шла в походной колонне лесом и полем, по пятам преследуя
отступавших немцев. К Днепру, к Днепру! Пыль клубилась над проселками, на
асфальтированном шоссе зияли внушительные воронки - авиация потрудилась,
не разберешь чья.
На переезде воронки от полутонных бомб, остовы сгоревших автомашин,
перевернутый танк; убитые битюги со вспученными животами и в постромках;
трупы вразброс, неприбранные, и трупы в бумажных пакетах, рядами, - немцы
драпанули, переложив захоронение на нас, - отвратно шибало гарью, жженой
резиной, разложением; на взлобке горела дубовая роща, осень тут была ни
при чем.
Наш полк вышел к Днепру с юго-востока. Догорали слободские домишки, от
огня жухли и сворачивались листья яблонь, груш, вишен по овражным садам. В
лопухах потерянно мяукала кошка, за оврагом выл пес. Снаряды рвались в
слободе, перелетая через Днепр. Река здесь, в верховьях, была неширокая,
метров шестьдесят, это не тот Днепр-батюшка, что на Украине, в низовьях.
Но и шестьдесят метров преодолеть под обстрелом - не прогулка при луне.
А луна была, и были ракеты, которые пускали немцы, и мы кляли этот
лунно-ракетный свет, потому что нам нужна была темнота. Мы увидели Днепр
под вечер: по коричневатой воде скользили лучи заходящего солнца, ветер
рябил ее, гнал эту рябь от берега к берегу, вверх и вниз по неторопкому,
почти неприметному течению, крутил каруселью на месте. Ветер был пыльный,
душный, вода холодная, осенняя.
Город лежал за рекой в дыму и пламени; в бинокль укруппенпо виделось:
правый берег, истоптанный, в тропинках вдоль и поперек, изрезанный