И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   33

Комбат буравил меня маленькими, без ресниц глазами, Трушин покачивал

массивной, изящно посаженной головой, как бы говоря: ай-я-яй, как не

стыдно ловчить, вы же прекрасно знаете, товарищ Глушков, о чем речь. А

потом они, перебивая и дополняя друг друга, выложили насчет Головастикова

и моего гнилого либерализма. Подытожил комбат:

- Ежели мы будем так миндальничать, то в Мирных условиях, да еще при

передислокации, разболтаем личный состав вдрызг.

Пойдут пьянки, за ними - самоволки. Растеряем людей! Головастикова ты

зря не посадил на "губу". Напоминаю: она у нас в эшелоне есть. Покамест

пустует, но я не думаю, что так будет до конца пути. Откровенно говоря, я

б тебя туда засадил не без удовольствия - заместо Головастикова. Чтоб

впредь неповадно было миндальничать... Ладно, объявляю выговор и

предупреждаю: ни один проступок не оставлять без наказания. Втемяшилось,

Глушков?

- Втемяшилось, товарищ капитан.

- Изволишь иронизировать?

- Нет.

- А чего тянешь через губу?

- Я говорю нормально, товарищ капитан.

Я и впрямь не иронизировал, старался говорить нормально, а губы

кривились - это факт. Не с раздражения, не с обиды - с чего-то еще. Я

глядел на комбата и замполита, они глядели на меня. Капитан чихнул, утерся

носовым платком. Трушин постучал по столу согнутыми пальцами, будто

призывая кого-то к порядку и тишине. За плащ-палаткой сонно, неразборчиво

выругались, сонно же простонали. Комбат сказал:

- Втемяшь, Глушков: первосущная задача - довезти до пункта назначения

весь личный состав, до единого человека. Иначе с нас головы посымают.

- И партбилеты выложим, - сказал Трушин.

Я промолчал, и они умолкли. Состав тряхнуло, и он покатил, пабирая

разбег. Поскольку поезд пошел, можно было продолжать драконить меня - до

следующей остановки, - однако и комбат, и Трушин молчали. Капитан зевнул,

встал и, прихрамывая, скрылся за плащ-палаткой - мелькнула его

атлетическая, рюмочкой, фигура, со спины красавец мужчина. А я почему-то

подумал: "Как мы все многословны, где достаточно слова, закатываем речугу".

Подумал и представил себе, как водопад нужных и ненужных слов

низвергается на людей и разбрасывает их, расшвыривает, отдаляет друг от

друга. Могучий, непреоборимый словесный водопад, дробящий людей на

отдельно взятых человеков. Разделяющий их. И, подумав об этом и представив

это, я почувствовал: комбат с Трушиным, в сущности, чужие мне, да и я для

них чужой. Наверно, это так. Хотя раньше таких мыслей у меня никогда не

возникало. Но раньше - то была война. Нынче - мир. Который на полпути к

новой войне. Ну, может быть, не отчужденность наступила, но и близости

прежней, фронтового товарищества нету между мной и теми, кто едет в

штабном вагоне, и в вагонах моей роты, и в остальных вагонах. Один ли я

испытываю такое чувство или другие тоже?

Характерный пример этой отчужденности - случай с Головастпковым. Полез

на офицера с кулаками. Разве подобное было возможно на фронте? Сомневаюсь,

весьма сомневаюсь. Я вспомнил о Головастикове, и во мне шевельнулась

давешняя обида.

Из-за Головастикова, хмыря болотного, сыр-бор разгорелся, и я

переживаю, видя в этой истории подтверждение моих сомнений.

Сомнений в том, сохранится ли после войны фронтовое братство, когда все

были за одного и каждый за всех. Или же в мирные будни наступят для нас

иные законы?

- Да, Петро, - сказал Трушин, понизив голос, - наломал ты дров. И еще

выкручиваешься...

- Иди ты, - ответил я шепотом и оглянулся. - Мало ты меня морочил, так

и комбата пристегнул.

- И командира полка пристегнул бы, жаль, он не в нашем эшелоне.

- Ну и выслуживайся, хрен моржовый.

- А вот выражаться, Петро, не стоит. Руганью ты унижаешь не меня, а

себя. Давай потолкуем по-человечески.

Толковать? Целый перегон? Опять о Головастикове? Увольте.

Но Трушин заговорил будто сам с собой и отвлеченно - вообще о честности

и принципиальности, вообще о необходимости твердой руки в поддержании

порядка и дисциплины. Я слушал его невнимательно, думал о том, что Трушин

едет теперь не в теплушке моего второго взвода, а в разных - то в штабной,

то в третьей роте, то у минометчиков, то с повозочными. Видимся мы с ним

реже, вот он, должно быть, и ухватился за возможность покалякать со мной.

Уж это мы, российские интеллигенты, обожаем - поизливаться о высоких и не

очень высоких материях.

Впрочем, разве я интеллигент? Несостоявшийся студентик. Солдат, вояка.

Хотя иной раз и не прочь пофилософствовать о том о сем. Сейчас - неохота.

Однако Трушин втянул-таки меня в разговор. Произнеся какую-то тираду,

он спросил:

- Что ты на это скажешь?

- Я тебя плохо слушал.

Тогда он повторил:

- Бытует мнение: честность - врожденное свойство человека.

Я не согласен с этим. Мое мнение: честность, как и прочие моральные

качества, приобретается человеком в процессе его воспитания. Все зависит

от воспитания. Можно воспитать подлеца, можно - подвижника. То есть

обстоятельства формируют личность. Ты как считаешь?

Не хотелось ввязываться в беседу. Тем не менее я сказал:

- Видишь ли, во-первых, честность всегда носит конкретный, социальный

характер. То, что честно для буржуазии, бесчестно для пролетариата, и

наоборот.

И подумал: "Только что посылал Трушина подальше, а сейчас сплошное

наукообразие. Богатый словарь у товарища Глушкова!"

- Ну, а во-вторых? Что во-вторых?

"Подзуживает на собеседование", - подумал я и сказал:

- Еще не окончено "во-первых"... По-моему, мораль насквозь классова. К

примеру, у фашистов своя мораль, у нас своя. А вовторых, нельзя все

сваливать на обстоятельства. Человек на то и человек, чтоб влиять на них.

В определенной степени, разумеется.

- Что значит определенная степень? Чем определяется?

Чем - этого я не знал. Трушин глубокомысленно произнес:

- Ты, пожалуй, прав. В том отношении, что человек и обстоятельства

взаимосвязаны, взаимно влияют. Но нет правила без исключений: подчас

человек становится хозяином своей судьбы, подчас - рабом обстоятельств.

Диалектика! Вернемся, однако, к проблеме честности, порядочности, в

конечном счете - принципиальности. С учетом того, что это классовая

категория. Я так считаю: если человек честен, принципиален, на него во

всем и всегда можно положиться, остальные его качества - это как бы

производные от того, основного...

У меня разболелась голова - так бывает при умных разговорах натощак.

Хотя, каюсь, неравнодушен к ним, как и наш замполит. Я потер виски, лоб,

затылок.

Трушин начал развивать мысль о том, что важно быть честным и перед

обществом, и перед собой, но поезд притормаживал, и я встал, прощально

козырнул. Спрыгнул наземь и затрусил вспять к своему вагону. Эшелон стоял

в лугах, подбеленных росой. В росной траве темнел прерывистый след -

человечий ли.

конский ли. У насыпи дышало озерко, в нем просматривались стебли

пузырников - бурых водорослей. Над озерком махало крылами, булгачилось

воронье.

Завтрак запаздывал. Двери теплушек были закрыты. Дрыхли славяне. А меня

начальство с утра пропесочило. Натощак это особенно вредно.

Эшелон без гудка тронулся. Я припустил, догнал теплушку - дверь

закрыта, затарабанил кулаком - ни ответа, ни привета, отстал - и эта

теплушка заперта, и следующая. А колеса стучали уже угрожающе часто.

Эшелон ускользал от меня, было ощущение - вагоны проскальзывают между

пальцами, - нелепое, конечно. Не без усилий вскарабкался я на подножку

тормозной площадки. Вообще-то мог бы отстать. Перспективка: остаться в

безлюдных лугах, куковать вдали от жилья.

На тормозной площадке гуляли сквозняки, и меня в гимнастерочке быстро

просифоыило. Я забился в уголок, сел, обхватив колени. Кожа замурашилась.

Зазнобило. Дьявольщина, обидно мерзнуть, когда лето на дворе. Правда,

чувствовать начало июня лучше в теплушке, нежели на простреливаемой

сквозняком площадке.

Брр!

Сыростью и гнилью дохнули ржавые, вспученные болота. За болотами -

хилый лес и еще более хилый подлесок. На взгорке - захлестнутое бурьяном

погорелище. Стародавняя, обвалившаяся траншея прерывалась у раздолбанного,

в ухабах, проселка. Трапшея наша. У немецкой острые углы, зигзаги, а тут

колена плавные. Да и стрелковые ячейки, пулеметные площадки обращены на

запад. Когда-то братья славяне держали оборону. Вон развороченная

землянка, вон автомобильный скат, вон каска, полная воды, и вон вторая

каска - в ней, как в горшке, растут цветы и травка, - вероятно, в каску

нанесло земли.

Ах ты, боже мой, в таких же вот траншеях в разных местностях и в разные

годы держал оборону и я, ныне лейтенант Петр Глушков! Было, было. И был я

сержантом, еще раньше - солдатом. Теперь надо дослуживаться до генерала.

Задергалось левое верхнее веко - это всегда меня раздражает.

Прижал его пальцем, чтобы успокоить, и подумал: "Так глаз будет

дергаться всю жизнь, а может, и посильней с годами-то... Вот, допустим,

стукнет мпе полсотни, это когда будет? В семьдесят первом году..."

И я представил себя пятидесятилетним: передергивает веко и лицевой

мускул, кожа дряблая, иссеченная морщинами, мешки в подглазьях, глаза

слинявшие, волосы седые, едва прикрывающие череп, плечи сгорблены, брюшко,

одышка, кашель. Одет небрежно, не по моде: где уж следить за ее капризами,

ежели тебе полсотни? Представил: словно брожу по такой вот обороне и

ничего не могу узнать - все изменилось за тридцать лет. Да и я изменился:

ведь на календаре семьдесят первый. Славно стою над порушенной, залитой

дождями, с оползшим бруствером траншеей, гляжу в некое волшебное зеркало,

не узнавая себя, а за спиной бесплотный, потусторонний голос: "Обмывали

вчера новоселье, трехкомнатная квартира, все удобства, от центра полчаса

езды, ну, подпаддали, наутро затылок болит, тяжелый, подташнивает, -

словом, гипертония", - и я думаю: "В наши времена это называлось

похмельем". Я осязал: в лицо и затылок мне дышит отвратительная старость -

та, что не лучше смерти.

Вагон скрипел, звякали буферные тарелки. На холодочке я посинел,

продрог и трясся, как схваченный за уши заяц. Будто поддразнивая меня,

выползшее из болотца солнце светило эшелону в лоб, а тормозная площадка в

тени, тут еще, казалось, витал ночной сумрак. Никакого сумрака, конечно,

нет, но и солнышко сюда не достает.

Продрогший и злющий, дождался я остановки, резво добежал до своей

теплушки. Она была открыта, и в дверях стоял в несвежей нижней рубахе

ординарец Драчев - поеживался, почесывался, курил. Увидев меня, Драчев

подал руку, чтобы помочь влезть.

Я не принял руки, залез сам. Драчев смущенно улыбнулся, спросил:

- Товарищ лейтенант, бриться будете?

- Нет, - ответил я, - буду отращивать бороду.

Ординарец улыбнулся еще смущенней, неизвестно для чего завязал тесемки

на груди и сказал с убежденностью:

- Борода вам не личит, товарищ лейтенант.

Не доходит ирония до моего ординарца. С ним нужно попроще.

И злиться поменьше. Я сказал:

- Не личит, - значит, пес с ней, с бородой. Готовь бритье.

За завтраком я сидел напротив Головастикова и старался не смотреть на

него. Я уперся взглядом в котелок и слушал, как сопит и чавкает

Головастиков. И остальные сопели и чавкали.

А перед завтраком мы с Колбаковским выпили на нарах по полкружки

горячительного. Не удержался лейтенант Глушков, нарушил свое обещание.

Хлебнул не так для сугрева, как для поднятия настроения. Увы и ах, вино не

развеселило меня.

И я вспомнил Авдеича, пулеметчика, второго номера. Ему было за

пятьдесят, он был кривоногий, совершенно лысый, из уважения к возрасту его

звали по отчеству - Авдеич, так обращался к нему и я. Авдеич был

старенький, но выносливый, двужильный, пулеметик таскал за милую душу. И

любил выматериться, курнуть, выпить. Заложив за воротник наркомовские сто

граммов, Авдеич оставался неизменно мрачным, объясняя это так: "Старый я

уже пень, потому вино и не веселит. А по вьюности тяпнешь - и полным-полпа

коробушка веселием..." Не остарел ли я? Душой по крайней мере?

Еще про Авдеича. Перекидывался лишь в подкидного дурака, а говорил с

важностью: "В наше время увлекались... этим... кингом или... как там

его... преферансом, культурные, умственные игры..." Забавный старикан. А

вот я в карты вообще не играю.

Ни в умственный преферанс, нп в элементарное очко либо в простого

дурака. Из принципа.

После завтрака я угрелся, перестал дрожать. Но внутри будто все

смерзлось, сердце будто заморозили, и оно не оттаивало.

Я старался не замечать людей, которые были мне - как ни крути - близки.

Были. А сейчас я к ним равнодушен, если не сказать большего. В эти минуты

я чувствовал: мне ближе те, навечно ушедшие в землю, отдавшие на войне

свои жизни. Все мы перед ними в неоплатном долгу. Мы еще можем стать лучше

либо хуже, они - никогда. На их косточках построено наше нынешнее и наше

будущее.

Я курил перед раскрытой дверью, жмурился под теплыми солнечными лучамп

и думал, что было б здорово, если бы поезд умчал меня - во времени - за

черту, обозначавшую двадцать второе нюня. Чтоб я очутился в мирных годах.

Чтоб до войны был еще какой-то срок. Чтоб я не был взрослым.

Думал так, ибо понимал: это хорошо, что я уцелел, я буду жить и буду

стремиться почище, подостойней прожить отмеренные мне годы. Но уже никогда

не стану таким, каким был до войны. Что-то утеряно во мне самом и в нашей

жизни. Безвозвратно утеряно.

От сознания этого заныло сердце. Значит, оно не совсем заледенело,

значит, оно живое. Тем лучше. Или хуже?

Кружились леса и опушки. Убегали назад шпалы и столбики. Мчал эшелон -

только не в прежнее, довоенное, а в новое, послевоенное. Которое опять же

оборачивалось предвоенным.

И вдруг снова представил себе Эрну - пушок над верхней губой, нежная,

детская шея, округлые, не детские коленки. И сердце у меня заныло

посильней. Ах, немочка, целовавшая мои руки!

Чего доброго, выяснится, что я любил тебя не шутя. Этого еще не

хватало. И ты любила меня не шутя. И это тоже ни к чему.

Ну, скажите, зачем все это: она любила, я любил, а разлучились навечно?

Чтобы вспоминать друг о друге с саднящим сердцем?

Самое раннее воспоминание о себе: на кухне хлебнул из консервной банки

керосину. Испуганная и рассерженная мама, сующая мне под нос чашку с

молоком:

- Пей, негодник! А то отравишься... Пей!

Я не хочу пить молока, оно кажется хуже керосина. Мама сердится,

насильно льет в рот. Я реву. Мне три года.


14


Эшелон подходил к Смоленску, и я волновался. Внешне ничем этого не

проявлял - не вскакивал, не смолил сигарету за сигаретой, не краснел и не

бледнел. Но точно что-то накатывало на меня из моего же нутра и никак не

могло материализоваться.

Смоленск, смолил, смола... Она, смола, янтарными потеками светилась на

стволах сосен и елей, вплотную подступавших к железнодорожному полотну. В

детстве я жевал эту смолу, растягивал, щелкал ею. Как и все пацаны.

Сосняки и ельники были старолетние, густые, березняки пожиже, но с очень

плотной сизо-белой корой на стволах, помеченных темными штришками - как

насечка по серебру.

Колея шла изволоком по всхолмленной равнине, холмов было много - в

хвойных лесах, в березниках. Эшелон будто продирался сквозь урочища. И я

поторапливал его: вырывайся на простор, на котором где-то там город

Смоленск и река Днепр.

Леса разредились, перемежаясь льняными полями, брошенными и

возделанными. Мы проехали деревушку со вновь отстроенными избами под

дранкой и камышом, проехали льнозавод с кучами прошлогодней тресты. Холмы

расстилались окрест - синие, в знойной дымке. Смоленщина по утрам и

вечерам дышала туманами, днем - испарениями, будто потела к выздоровлению.

В часе езды до Смоленска постояли на разъезде. Народ высыпал из

теплушек: валялись на травке, искали землянику. Я не сошел: сверху, от

двери, город уже виднелся в мареве - нечто белое, огромное, вознесенное на

холмы, которые в свою очередь вознесены над прочими холмами; в этом белом,

огромном нет-нет да и вспыхивало золотое - церковные луковки. ЧЪго-чего, а

церквей в Смоленске в избытке, есть где отмолить грехи или помянуть

усопших. Вот только поразбивали немцы соборы, ничего не пощадили в

Смоленске, не пощадили и храмы. И никого не щадили.

Ну, это особый разговор.

Из-за куста, где нежатся на траве, голоса:

- Э-их, бабу бы сюда! Затискал бы, замиловал...

- Да-а, бабец не помешала б, за войну весь в угрях от безиабья!

- На безбабье и Райка баба, точно?

- Точно!

Оба засмеялись, а мне стало жаль Райку, о которой упомянули. Это была

повариха в нашем батальоне - лет под тридцать, костлявая, большеносая,

волосы паклей. Она не была шлюхой, но спали с ней многие: женщин на фронте

было маловато. Избалованная мужским вниманием, она выламывалась,

закатывала истерики, не добившиеся от нее расположения бранились:

"Капризуля. Рылом страшна, как смерть. На безрыбье и рак рыба, на безбабье

и Райка баба. После войны кто на нее посмотрит?" Она слышала такие отзывы,

горько рыдала, и тогда делалось ясно, что она не распутница, просто ей

хотелось ласки - кого-то одного.

Но одного не было, были многие - и, считай, никого. Действительно,

после войны кому она нужна, Райка? А мы, мужики, все-таки порядочные

скоты. Это, так сказать, для справки.

К Смоленску мы подъезжали с запада, брали же его когда-то с востока.

Что там - когда-то! Брали в сентябре сорок третьего, сколько времени

назад? Более полутора лет. а именно - двадцать месяцев. Ого! А кажется,

это было недавно - вот так же белел на приднепровских холмах город

Смоленск, но тогда над ним висел дым пожарищ. Город горел, подожженный

бомбами, снарядами, минами, а осень поджигала по округе листья берез, осин

и рябин.

Дивизия шла в походной колонне лесом и полем, по пятам преследуя

отступавших немцев. К Днепру, к Днепру! Пыль клубилась над проселками, на

асфальтированном шоссе зияли внушительные воронки - авиация потрудилась,

не разберешь чья.

На переезде воронки от полутонных бомб, остовы сгоревших автомашин,

перевернутый танк; убитые битюги со вспученными животами и в постромках;

трупы вразброс, неприбранные, и трупы в бумажных пакетах, рядами, - немцы

драпанули, переложив захоронение на нас, - отвратно шибало гарью, жженой

резиной, разложением; на взлобке горела дубовая роща, осень тут была ни

при чем.

Наш полк вышел к Днепру с юго-востока. Догорали слободские домишки, от

огня жухли и сворачивались листья яблонь, груш, вишен по овражным садам. В

лопухах потерянно мяукала кошка, за оврагом выл пес. Снаряды рвались в

слободе, перелетая через Днепр. Река здесь, в верховьях, была неширокая,

метров шестьдесят, это не тот Днепр-батюшка, что на Украине, в низовьях.

Но и шестьдесят метров преодолеть под обстрелом - не прогулка при луне.

А луна была, и были ракеты, которые пускали немцы, и мы кляли этот

лунно-ракетный свет, потому что нам нужна была темнота. Мы увидели Днепр

под вечер: по коричневатой воде скользили лучи заходящего солнца, ветер

рябил ее, гнал эту рябь от берега к берегу, вверх и вниз по неторопкому,

почти неприметному течению, крутил каруселью на месте. Ветер был пыльный,

душный, вода холодная, осенняя.

Город лежал за рекой в дыму и пламени; в бинокль укруппенпо виделось:

правый берег, истоптанный, в тропинках вдоль и поперек, изрезанный