И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   33
часть, испытывал облегчение.

Боялся не наказания - позора.

Везло: так и не погорел. Везучий я.


3


Проснулся от всхлипываний. Плакала Эрна, зпепившпсь в мою напряженную

руку. Я спросил:

- Что с тобой?

- Дерешься! Мне больно...

По тону, каким она это произнесла, догадался: не только больно, по и

обидно. А со мной бывает: могу врезать во сне. Приснится рукопашная - и

примешься молотить кулаками, не соображая.

- Не сердись, - сказал я. - Это не нарочно, это во сне.

Обнял ее, поцеловал. Она прижалась ко мне, все еще всхлипывая. Фу, как

скверно! Как стыдно! Наяву я не то что не подымал руку на женщин - я и

словом-то опасался причинить им боль.

Жалею их. И еще детей жалею. Вот увижу мальчугана или девочку, так и

подмывает угостить чем, подарить что, взять на руки, погладить по голове.

Откуда это у меня? Я ж юнец, и отцовские чувства мне неведомы.

Я погладил Эрну по жестким спутанным волосам, поцеловал, и она

притихла, засопела подле уха. Я тоже задышал мерно, задремал. Штыковой бой

больше не снился, снилось совсем другое, такое, что когда пробудился, то у

самого глаза были влажные. После этого сна не всегда плачу, но часто, это

уж так: вижу море и девочку, море выпуклое, до горизонта, то синее, то в

барашках, девочка - в белой панаме, с ведерком и совком, то живая, то

мертвая.

Когда-то было реальное море и была реальная девочка. Давно, много лет

назад. Море запомнилось твердо, а черты девочки стерлись и каждый раз

виделись по-новому, даже одежда бывала другая. Но каждый раз это была та

девочка со взморья, которая, я решил, стала как бы образом моего будущего

счастья. Или символом, что ли.

Море и она начали спиться на войне. И спились гораздо реже, чем

рукопашный бой. А может, это к лучшему? Ибо не очень-то ловко

расчувствоваться, расслабиться, рассиропиться почти дзадцатпчетырехлетнему

парняге, боевому офицеру.

В дверь заскребся ординарец Драчев. Не дожидаясь, покуда он постучит

костяшками пальцев либо задубасит кулачищем, я протрусил к выходу почти

что телешом.

- Тревога?

- Так точно, товарищ лейтенант!

- Да не ори, побудишь...

И право же, одеваясь, я был рад этой ночной тревоге. Оттого, что ощутил

себя собранным, энергичным, деятельным, - надо было выполнять то, что

составляло смысл моей нынешней жизни.

Взвод посадили на "студебеккер", на "додже" разместились офицеры и

бойцы контрразведки, и машины газанули. В кабину "студебеккера" со мной

сел старший лейтенант - смершевец. Покуривая сигарету, хмуря подпорченное

оспой лицо, он поставил задачу: окружить ельник, что южнее хутора, и

прочесать. Не ново, подобное мы делали много раз.

- Понятно, лейтенант?

- Понятно, старший лейтенант.

Он с удивлением вскинул голову, возможно, подумал, почему я не сказал:

"товарищ старший лейтенант". Да потому, что и я не услышал: "товарищ

лейтенант". Смершевец цокнул, дернул плечом. Дошло? И хорошо, ибо мне эти

взгляды сверху вниз надоели, откуда бы ни исходили. Коль офицеры, значит,

нужно взаимное уважение. А то раскричались: офицерский корпус, офицерский

корпус! Да, неуравновешенный товарищ этот лейтенант Глушков: умиляется,

плачет, тут же раздражается, злится. Выражаясь научно, невропат. Попросту

- псих.

Гудел мотор, грузовик потряхивало на выбоинах, за стеклом пролетали

сонные, обсыпанные лунным светом поместья и хутора, добротные, каменные,

под красной черепицей, чистенькие, аккуратненькие и после боев, если

повезло, но чаще захламленные, с битой черепицей, вышибленными окнами,

развороченными стенами, с обгорелыми стропилами; и нигде ни огонька.

Красный стоп-сигнал "доджа" мигнул, и "додж" съехал с асфальта на

грунт. Мы за ним, на ухабе "студебеккер" накренило, старший лейтенант

навалился на меня жестким, костлявым плечом. И у меня неожиданно возникло

такое предчувствие, что обратно мы с ним уже не поедем вместе.

Предчувствие я истолковал так: меж памп пробежала кошка, пу, кошка не

кошка, а чтото пробежало, поэтому будет естественно, если особист поедет в

"додже", со своими.

Машины остановились, не выключая моторов. Мы с особистом спрыгнули на

влажную, мягкую землю, размялись. Из кузова вылезали молчаливые,

нахохлившиеся солдаты. В сторонке - хуторские постройки, там догорал

подожженный сарай.

Я вполголоса подал команду, половина бойцов пошла за мной вправо от

машин, вторая - с особистом и помкомвзвода - влево по опушке. Мы

рассредоточивались, охватывая лесок, в котором, как предполагалось,

прятались те, кто напал на хутор.

Ельник настороженно чернел. Где-то выла собака. Под сапогами чавкало.

Было свежо, хотелось спать, и я зевал, поматывая головой и как бы отгоняя

сонливость. Автомат висел на груди, толкал меня магазином под ребро, когда

я оступался.

Цепь продвигалась, рассекаемая деревьями и кустами - они посажены

аккуратными рядами, - в кустах как раз и могли хорониться "вервольфы". Мы

вглядывались в пятна мрака и в силуэты друг друга - чтобы не потеряться.

Это желание не заблудиться, не отстать было у солдат, по-моему, сильнее

желания отыскать "оборотней". Я уже подумал, что опять никого не найдем,

когда слева и чуть сзади затрещали автоматные очереди, жахнул взрыв

гранаты и взмыла белая ракета, высвечивая верхушки елей, подлесок, пеньки.

На миг я оцепенел: от этих фронтовых звуков не отвык, но внезапны и

неуместны были они в сопливом ночном лесу. Скомандовал: "За мной!" - и

побежал туда, где стреляли.

Было светло - луна, серия осветительных ракет, включенные фары наших

машин, - и тем не менее я не разглядел яму, оступился, зашиб ногу и дальше

бежал, хромая и чертыхаясь.

Подоспел к шапочному разбору: стрельба прекратилась, майор из особого

отдела, руководивший операцией, хриплым, сорванным голосом отдавал

распоряжения: раненого отнести к машине, задержанного отконвоировать на

хутор. Раненым оказался старший лейтенант, ставивший мне задачу в кабине

"студебеккера".

Он лежал на плащ-палатке, запрокинувшись и скрестив руки, как покойник.

Я отогнал это сравнение, сказал себе: "В госпитале спаСуТ" - и вспомнил о

том своем предчувствии. То оно, да не то: поедем врозь, но кто куда; он -

прямым путем на операционный стол. Ничего, лишь бы спасли. Эх, старшой,

старшой, что ж не поостерегся?

Мне было приказано со взводом закончить прочесывание ельника. Хотя

задержанный буркнул, что он один. Это же он подтвердил позднее, на допросе

на хуторе. Может, и в самом деле нет сообщников, а может, не хочет

выдавать. Так или иначе, но никого мы в лесу больше не нашли. Уже перед

рассветом я доложил майору о результатах. Он недовольно пожевал губами,

взглядом приказал мне обождать минутку и кипу л переводчику:

- Ну-ка, скажи ему - пусть не темнит. Откуда и куда шел - это он врет.

Пусть говорит правду!

Майор сутулился на стульчике, немец стоял перед ним навытяжку, но

глядел твердо и надменно, а развитые, выпяченные челюсти были плотно сжаты

- такой не захочет сказать, так и не скажет. Немец был одет в гражданскую

куртку, штапы, охотничьи сапоги и шляпу с пером, и это озадачило меля:

прежде не зрел двадцатипятилетнего фрица в цивильном одеянии! Фрицев,

исключая стариков и пацанов, зрел в военной форме - общался четыре годика

и знаю, как поступать. А этот вроде бы мирный. Черта с два мирный, он и

есть доподлинный "оборотень": переоделся, а гранату ловко метнул в окно на

хуторе, а в старшего лейтенанта не промазал из "шмайссера".

- Переведи ему, - сказал майор старшине-переводчику, - мы его заставим

раскрыть хлебало! Не здесь, так в отделе...

Немец тянется по стойке "смирно", а крупный рот стиснут, серые глаза

холодны и непреклонны. Попадись ему - пощады не будет. Рука у него не

дрогнет. Как не дрогнула, когда стрелял в старшого лейтенанта, когда

швырял гранату в комнату, в спящих. Осколки могли задеть всех, но поранили

лишь деваху из тех крепких, щекастых погонщиц и бригадира. Он-то и увидел

немца, подкравшегося к окну, - услыхав шорох, приподнял голову, да не

успел ничего предпринять, как звякнуло разбитое гранатой стекло. С

бригадиром я был знаком. Это был подслеповатый, постоянно кашляющий и

постоянно подтягивающий штаны полещук. Говорил сбивчиво, тихо и почему-то

оглядывался - особенно когда принялся выспрашивать меня, не отберут лп

пограничники барахлишко, которым он в Пруссии разжился. Я предполагал, что

не отберут, а он все переживал: слыхивал, на границе отбирают, приказ есть

пограничникам.

Я понимал треволнения полещука - хоть что-нибудь привезти домой, в

разоренную, сожженную, лютой бедности деревеньку. Мы прошли Белоруссию

насквозь, видели: вся она разграблена немцами, спалена, ютится в

землянках, сидит на одной бульбе. И вообще пообнщала наша страна за войну.

Что содеяно на оккупированных территориях! Руины, пепелища, задичавшие

поля, сплошной разор. В Восточной Пруссии мы то и дело натыкались на наше,

советское - от трактора и станка до патефона и полотенца. Уж что-что, а

грабить фашисты умели. И еще умели эшелонами угонять наших парней и девчат

на принудительный труд в Германию. Здесь, в Восточной Пруссии, многих мы

освободили от каторги на заводах, шахтах, фольварках.

И досыпать я отправился в комнату к ординарцу. Правда, днем я зашел к

хозяйкам, принес рыбные консервы, буханку хлеба. Так-то со строгостью.

Мягкотелые мы, что лп, чересчур добренькие? И почему мы, а не я? Может

быть, это просто я таков - как личность, а не как национальный характер.

Провожали старичков. Стоял солнечный денек, над землей поднимался пар,

наверное, еще немного - и поле можно пахать.

Однако никто не готовился к пахоте. Немцы разбирали завалы,

ремонтировали дороги и жилища, а больше сидели по домам. Но когда заиграл

духовой оркестр, кое-кто выполз из своих щелей.

И, клянусь, на немецких физиономиях было нечто вроде радости!

Сперва я подумал: радуются за наших старичков, отбывающих на родццу.

Затем сообразил: довольны оттого, что советские солдаты покидают Пруссию.

Не рано ли радуетесь, господа хорошие?

Кто-то из нас уедет до дому, до хаты, а кто-то будет нести

оккупационную службу, теперь наша силища обосновалась у вас надолго.

Покамест судьба пашей дивизии неизвестна, и демобилизовали только

рядовых, которым по пятьдесят и около, и некоторых специалистов -

агрономов, инженеров. Уволили в запас и моего ротного. Оказывается, в

принципе благовоспитанный, интеллигентный капитан по довоенной профессии

бахчевод (а никогда словом не обмолвился). Ну, поскольку без арбузов и

дынь победителям теперь не обойтись, капитана вернули в народное

хозяйство. Меня же произвели в ротные, то есть не совсем произвели: в

приказе я назван врид - временно исполняющий должность. Поразительно, но я

по весьма этому назначению обрадовался. Поразительно потому, что давненько

мечтал о ротном командирстве. И то сказать:

кадровый вояка, до войны отбухал полтора годика и два годика, как

командую взводом, - на роту потянул бы. Не везло. Однажды, перед тем как

принять роту, меня ранило, уволокли в госпиталь, после которого попал в

другую дивизию и опять сел на взвод. Вдругорядь накануне выдвижения

угораздило напиться.

Я одурел, вылез на бруствер и учиипл стрельбу из пистолета.

Куда? Я предполагал - в немцев, мне ответствовали: в своих.

Ладно, что никого не зацепил и что меня немцы не зацепили, - кто-то

вовремя стащил в траншею. Комдив рассердился: роты не получит, бузотер,

сопляк, пить не умеет. А я умею, на фронте научился. Иногда только не

рассчитаешь, переберешь. Особенно еслп питье незнакомое. И побузишь

слегка. Огорчался тогда ужасно этими своими неудачами в служебной карьере.

А сейчас не шибко рад выдвижению. Почему? Потому, наверное, что война

кончилась и пора думать о гражданке, об учебе в институте, которую я начал

в сентябре и прервал в октябре тридцать девятого - весь мой студенческий

стаж. Прощаясь, благовоспитанный капитан изволил пошутить, что мне еще

служить, как медному котелку. Да, шутник. А может, я не шибко рад потому,

что врид - это как бы несостоявшееся, и состоится ли оно вообще - неведомо.

А старичков мы проводили душевно. В роте их набралось семь человек, во

всем полку - около сотни. Состоялся митинг - как же без митинга? Выступали

ораторы: остававшиеся желали уезжавшим успехов в народном хозяйстве,

здоровья и счастья, уезжавшие желали остававшимся успехов в воинской

службе и конечно же здоровья и счастья. От имени командования полка

каждому демобилизованному вручили небольшой подарок - кое-что пз вещичек и

еда, - обернутый в голубую бумагу и перевязанный розовой ленточкой.

Демобилизованные двинулись на станцию колонной, под полковым знаменем и

под звуки марша. Провожавшие - в основном офицеры - шли позади и сбоку. На

станции, перед посадкой в эшелон, я переобпимался и перецеловался со

стариками из пашей роты. Они были взволнованы, утирали глаза, сморкались.

Я тоже разволновался, по до слез не дошло: плачу лишь по ночам, во сне.

А щеки мои были мокрые - от чужпх слез на чужих щеках.

Горше всех хлюпал Абрамкин, и я снял с руки часы, трофейные,

швейцарские:

- Держите, Фрол Михайлович!

- Да что вы, товарищ лейтенант?

- На память!

Абрамкин вытирал слезы, переминался, бубнил:

- Да что вы, товарищ лейтенант? Ей-богу, как можно?

И как вы будете без часиков?

- Достану.

- Чем же отблагодарить? Взамен? А? - Абрамкин оглядывал себя, трогал

туго набитый вещмешок, и было очевидно: и хочет одарить, и жалко с чем-то

расстаться.

Я его понял: в порушенной, обнищавшей за войну курской деревушке все

ему потребно, все на вес золота. Я похлопал Абрамкпна по узкому, покатому

плечу.

- Ничего не надо, Фрол Михайлович. Память о вас я и так сохраню: вы

молодцом воевали...

Это правда: старики вроде Абрамкипа воевали безотказно. Ну, что за

война в пехоте - известно: в слякоть, в распутицу, в холод и зной пёхом да

пёхом, твой дом окопчик да чистое поле, в наступлении иди грудью на

проволочные заграждения и пулеметы, через минные поля и огневой вал, в

обороне отбивайся от танков, самолетов, артиллерии, автоматчиков, -

словом, жизнь эта не сладкая, труднее, чем в любом роде войск. И никогда

эти папаши не роптали. Не в пример некоторым помоложе.

Накануне отъезда демобилизованных я заглянул в большую комнату, где

обосновался мой взвод. Несмотря на то что остался за ротного, я продолжал

командовать и взводом, жил в том же доме и запросто мог зайти к бойцам. Я

и зашел запросто - посидеть последний вечер с ними.

Уезжали трое, и они группировались в уголочке: завязывали вещевые мешки

и скатки, деловито переговаривались. Верховодил Абрамкин, с солидной

вескостью дававший советы, как и что надо укладывать в мешок, как и где

надо захватывать место на парах в теплушке. Когда они перестали хлопотать,

я сказал Абрам кину:

- Ну что, Фрол Михайлович, можно начинать мирную жизнь?

Носатый, востроглазый, плешивый, со втянутыми, плохо побритыми щеками.

Абрамкип осклабился:

- Истинно, товарищ лейтенант! - Но тут же вздохнул, его лицо болезненно

передернулось. - Кабы она раньше началась, мирная-то жизнь. Заждались мы

ее до зарезу, товарищ лейтенант! Посудите: мне пятьдесят один, сколь еще

проживу? А четыре года отняла война распостылая, считай, что и не жил...

И двое других скучно подтвердили:

- Чего уж там, маловато, в обрез достанется нам тон жпзни-то

послевоенной...

- Это факт, те четыре года вычеркивай, пропащие годы...

Но Абрамкип тряхнул головой, вновь осклабился и бодро проговорил:

- А все ж, товарищ лейтенант, радостно. Войне капут и мы вживе! Страну

отстояли, долг сполпили, возвернемся до дому!

Возьмите меня: пораненный вдоль и поперек, а вживе. Трое сынов воевали,

старшак погиб, остальные вживе. Дома, в Михеевке, старуха и дочерь

дожидаются. Так-то семья хоть бы и с трещинами, а все складывается. В

колхозе трудяжить буду...

И те двое приободрились:

- Это факт, поживем еще... Всласть поживем... совесть-то чиста...

- Залечим раны, все наладится. Стосковался я по работушке... Ух, и

поработаю!

Глуховатыми, немолодыми голосами они говорили о близких, которые ждут

дома, о родных краях, о том, как будут работать и вообще какой линии жизни

придерживаться, - получалось, что это хорошая линия. Я слушал их и думал:

"Ну, а как скоро увижу Россию я, грешный? Я тоже хочу жить на родипе,

учиться, работать, любить и все такое прочее. Домой хочу! Но поскольку я

молодой и глупый, то одного моего хотения мало".

Мне было шесть лет, и я впервые увидел на парковой эстраде духовой

оркестр. Именно увидел, а не услышал, ибо я был поражен не звуками его, а

видом - сияющие медью трубы. Мама насилу увела меня от музыкальной

раковины, но несколько дней я бредил духовым оркестром. В парке же нашел в

траве изогнутую трубку от фонаря, смахивающую на некий духовой инструмент.

Я дул в нее, счастливый. Это была моя любимая игрушка в течение целого

года.


4


МОРЕ


В Гагру Лидия Васильевна приехала с сынишкой поздно вечером. Автобус

стоял у тротуара. Лидия Васильевна одной рукой тащила к выходу громоздкий

чемодан, другою - сонного, вяло переставлявшего ноги мальчика. Он зевал,

куксился, расхлябанные, со сбитыми задниками сандалии так и норовили у

него слететь.

- Да живей же, Петенька, ради бога, живей, - скороговоркой произнесла

Лидия Васильевна и тащила, тащила сына и чемодан.

Шофер-грузин с черными усиками и в белой тужурке помог ей спустить

чемоданище, подержал за локоток, сыпля любезности, пожелал счастливого

отдыха и вспрыгнул на подножку. Автобус отъехал, и справа за домами и

деревьями открылось нечто темно-серое, сливающееся с небом. Лидия

Васильевна воскликнула:

- Петенька, море!

- Где? Где море, мама?

- Вон, вон, туда смотри!

Но мальчик, сколько ни напрягал зрение, ничего, кроме липучей темноты,

не увидел. Капризничая, сказал:

- Спать хочу! Где наш дом?

Воздух был теплый, влажный то ли от тумана, то ли от мороси, пахнущий

чем-то сладким, дурманным. Белое здание автобусной станции будто плыло,

светясь в темноте, фонари на столбах отбрасывали круги, высвечивая

диковинные деревья. Над городком нависали горы, почти неотличимые от неба.

Подниматься по улице надо было в гору, туда уверенно вела одна из одетых в

черное платье женщин, окруживших маму с криком: "Комната! Есть комната!"

Эта женщина завладела ими потому, что крепче всех хватала Лидию Васильевну

за рукав.

Веки у Пети слипались, слетали сандалии, сбившимся носком натирало

палец. Мальчик спотыкался о гальку, хромал и сердито сопел. А мама

старалась не отстать от хозяйки и ласково повторяла:

- Сейчас придем, сейчас ляжешь спать, сыпок...

Проснувшись, Петя не сразу сообразил, где находится. Он лежал на

высокой, пышной кровати. Было жарко, душно, хотя ветер трепыхал тюлевую

занавеску на раскрытом окне. Ослепительное солнце ломилось пучками,

затопляло комнату, отражаясь в зеркале, в цветочных вазах, в

никелированных кроватных шишках. Простыни, пододеяльник и наволочки, майка

и трусики были влажные, неприятные, и Петя ногами отбросил одеяло, сел на

постели, озираясь. С настенных фотографий на пего неодобрительно взирали

черноусые мужчины с кинжалами - мужчины были маленькие, кинжалы большие. С

порога смотрела свернувшаяся пушистая собачка, с подоконника -