И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига

Содержание


Мать и отчим
Подобный материал:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   33

потребуется не год. А сердце недоумевает: как же так, Победа, едем с

войны, а тут такое? Многострадальный Минск! В начале войны немецкая

авиация обрушила на него фугасные и зажигательные бомбы - налет за

налетом. В сорок четвертом, отступая, немцы минировали и взрывали

уцелевшие здания. А все-таки белорусская столица жива, и я наблюдаю, как в

одном месте разбирают груды кирпича, в другом - закладывают фундамент

нового дома.

На минском вокзале кумачовые лозунги: "Горячий привет

героям-освободителям!", "Беларусь низко кланяется доблестным советским

воинам!", "Да здравствует непобедимая Советская Армия!" На перроне, на

путях столпотворение: эшелоны, солдаты, гражданские, гвалт, песни,

гармошечные переборы. У нашего вагона собирается толпа, в центре ее

чумазый, оборванный мальчишка верещит срамные частушки:

Лейтенант, лейтенант - Желтые сапожки!

Следующие две строчки - про девку и про кошку - заставляют меня

покачать головой, приглядеться к мальчишке. Мальчишка как мальчишка,

только очень уж чумазый да оборванный.

Солдаты, женщины и девушки, пожилые и подростки хохочут, оборванец

верещит еще пронзительней. Солдаты его спрашивают:

- Ты откуда такой? Папка-мамка есть?

- Я беспризорник. Отца с матерью сгубили каратели... Закурить найдется?

Глаза у мальчишки зыркающие, бедовые, всего навидавшиеся.

Среди вокзального безудержного, хмельного веселья я замечаю старуху.

Может, и не старуха, но морщинистая, изможденная, как будто больная, в

черном платке, из-под которого выбиваются поседелые прядки. Она стоит не

двигаясь, а взгляд ее мечется, перескакивает с одного солдатского лица на

другое. Я подхожу к ней, спрашиваю:

- Кого, мамаша, ищете? Родных, близких?

- Сынков ищу. Двое пх - Кастусь и Петрусь...

- Что, должны проехать? Телеграмму отстукали?

- Убитые они. Кастусь - под Бухарестом, Петрусь - под Варшавой...

- Что, похоронки были? - спрашиваю неизвестно для чего.

- Были, сынок, были.

"А сама ищет среди проезжающих", - думаю я, и мне становится не по

себе. Неуклюже поклонившись женщине, отхожу от нее. Что могу сказать ей,

чем утешить? Что могу сделать для пацана-беспризорника, кроме того, что

дал ему закурить? Понимаю:

война будет долго кровенить души и судьбы - и после того, как

отстроятся города и села.

Налетает ветер, взвихривает пыль, несет бумажки. Туча, словно сотканная

из грязно-серых фабричных дымов, закрывает солнце. Накрапывает дождь, но

минчане не расходятся. Столпотворение продолжается.

В Минске простояли часа два. Кое-кто из офицеров исхитрился съездить в

город. Я не рискнул. Пока из роты еще никто не отстал, зачем же ротному

быть первым? Упаси боже!

После Минска, где сержант Симоыенко заполучил у Трушина свежие газеты,

была политинформация. Затем - занятия по уставам и матчасти. Затем - обед.

Я украдкой следил за Головастиковым. Он был оживленный, веселый. Однако

веселился Головастиков рано, потому что на открытом партсобрании ему

всыпали перцу. После обеда мы перебрались в вагон Трушина, три взвода в

одной теплушке - в тесноте, да не в обиде. Замполит выступил с докладом, в

котором напирал на необходимость со всей добросовестностью отнестись к

занятиям, и в заключение обрушился на злостного нарушителя воинской

дисциплины, порядка и организованности товарища Головастикова. Сменившие

докладчика ораторы Симоненко и Колбаковский тоже надавали Головастикову по

шеям. Солдат понурился, стал скучный, слинявший. Я некстати вспомнил

женщину, искавшую на вокзале среди нас убитых за границей сынков, и мне

стало жалко Головастикова. Но я за него не вступился - с какой стати? -

сказал лишь, что надеюсь: больше он подобного не допустит.

Поскольку особой активности на этом собрании не проявлялось, его

провели за перегон, и на остановке мы перешли в свою теплушку.

А может же так сложиться: через двадцать, через тридцать лет встречусь

я с кем-нибудь из своих, из фронтовиков. Ну, допустим, с тем же Трушиным,

или с Колбаковским, или с Логачеевым, или со Свиридовым, или с кем иным.

Сперва мы ахнем, обнимемся, уткнемся лицом в плечо друг другу и заплачем.

А после будем сидеть в ресторане и вспоминать, что с нами было на войне. И

я никогда не вспомню о том, что чувствовал некую взаимную отчужденность,

витавшую в теплушке воинского эшелона, номер которого уже не держался в

памяти.


12


МАТЬ И ОТЧИМ


Ермолаев выпил рюмку, крякнул и, не закусывая, сказал:

- Хороша, но дорога.

Подцепил вилкой селедочный хвост, луковое перо, короткими сильными

пальцами взял крутое яйцо с маслом. Прожевал, снова опрокинул рюмку,

крякнул и сказал:

- Дорога, по хороша. Диалектика!

- Не налегай на водку, - сказала Лидия Васильевна. - Нам же работать.

Ермолаев проглотил, почти не разжевав, кусок колбасы и благодушно

засмеялся.

- Свою норму блюду - пара рюмашек. Ради воскресенья и ради хорошего

настроя. А трудиться я готов, женушка. Как, Петя, потрудимся?

- Да, Алексей Алексеевич, - вежливо ответил Петя.

Они сидели на террасе, за клеенчатым столом, - тарелки, стаканы, на

проволочной подставке попыхивал паром, постукивал крышкой электрический

чайник. Терраса была недостроена, без стекол, беспрепятственно полнилась

солнечным светом, тенями веток, волглым воздухом, запахами земли, зелени,

дымка от сжигаемых на соседней даче усохлых сучков. Соседи - работяги:

утречко, на часах около восьми, а уже вкалывают. И солнце вкалывает: над

лесом невысоко, а печет - пет спасенья. Вот лето нынче: днем жарит и

жарит, к вечеру ливень. Воздух влажный, тяжелый, дачная мягкая мебель,

постели, одежда схвачены сыростью. Дышишь затрудненно, толчками. Не

Подмосковье - прямо субтропики.

Допивая кофе, Ермолаев пятками нашарил под столом слетевшие шлепанцы,

без промаха сунул в них ноги. Лидия Васильевна сказала:

- Еще кофе?

Ермолаев накрыл чашку ладонью: "Мерси, мамочка" - и поднялся, расправил

плечи. Был он невысок, плешив, голубоглаз - под цвет голубой трикотажной

майки, которая обтягивала его мускулистое, смягченное слоем жирка тело. Он

потягивался, разминал мышцы груди, спины и рук и одновременно шевелил

пальцами в войлочных шлепанцах, ощущая в ногах мокрое тепло. Ей-богу,

субтропики. А тепла хочется сухого, потому что некогда у него был

нешуточный ревматизм. Давненько, правда, но кто поручится, что рецидив

невозможен?

Ермолаев надел на голову сооруженную из газеты треуголку, скрестил руки

на груди, распушил клочковатые брови и сказал:

- Наполеон при Аустерлице.

- Ладно уж, - сказала жена. - Бери лопату.

- Есть брать лопату, Лидочка! Ты со мной, Петя?

- Да, Алексей Алексеевич.

"Не хочет называть меня отцом, привык к своей безотцовщине, - подумал

Ермолаев. - Ну, и я перестану звать его сыном.

Что ж, Петя так Петя..."

Он подхватил лопату, сам себе скомандовал: "На плечо!" - и, ловким

взмахом кинув ее на правое плечо, пошел в угол сада.

Поблизости, за березовой изгородью, на грядке ковырялся сосед в

полосатой пижаме и соломенной фермерской шляпе. Увидев Ермолаева, он

разогнулся, блеснул очками, и Ермолаев привычно угадал: щурится и за

стеклами очков, настолько близорукий. Сосед сказал:

- Доброе утро, голубь.

- Привет! - Ермолаев примерился к лопате. - Как спалось, Леонард

Иванович?

- В лучшем виде. - Сосед снова склонился над грядкой, затюкал тяпкой.

"Доцент! С тяпочкой несподручно", - подумал Ермолаев и поплевал на руки.

Надо бы прочистить сток от сарая до уличной канавы. Чтоб дождевая вода

не застаивалась на участке. На часок работы.

Хекпув, Ермолаев вонзил лезвие лопаты в рыхлый, наносный грунт, поддел

и отвалил кучу суглинка. Хекпул и опять вонзил.

Пальцы накрепко сжимали отполированную твердь черенка, переливались

мышцы под жирком, ровно, не озабоченно стучало сердце. Над головой синело

небо с пепельными облаками по горизонту, на краю поселка зеленел лес, а за

лесом, вдалеке, дым валил из заводских труб, но сюда дым не доходил, таял

в березовых и дубовых рощах. Лесной воздух влажный, тяжелый, однако

чистый, этого не отнимешь. Все-таки тут благодатно. И с землей возиться

благодать.

Оттого и веселость на душе, и сила в теле. Как будто давно и навсегда

оторвался от канцелярского стола. А оторвался лишь вчера - и до

понедельника. Сколь же люба ему дорога от Курского вокзала до поселка!

Электричка погукивает, идя на проход, вагон резко покачивается, и за окном

кружат поля и леса и мелькают дачные поселки. Ермолаев знает, что в этом

поселке он увидит строящийся магазин - стропила торчат, как кости скелета,

- в том поселке увидит пруд, облепленный рыбаками, и вытоптанную

футбольную площадку с покосившимися воротами - на них накинуты рваные

рыбацкие сети, - в том поселке увидит на витрине аптеки рекламный плакат:

девочка, улыбаясь, пьет из столовой ложки рыбий жир, она так довольна, что

самому хочется отведать этого снадобья!

Субботний вечер он с женой и Петей просиживает на террасе, пьет чай с

сахаром вприкуску, шелестит газетами, слушает птичье пенье и лягушиное

кваканье, перемежаемое жеманными романсами Клавдии Шулъжепко с участка

напротив, через дорогу, - и не работает. Нисколечко. Работать - с

воскресенья, с утра. Ложится оп рано и засыпает мгновенно, и сны ему

снятся приятные, развлекательные. То будто он выиграл по лотерее велосипед

(куда его ставить - в доме и так два велосипеда), то в него влюбилась

девица (модная, расфуфыренная), не дает проходу, то яблоки на участке

уродились небывалые, с детскую голову (в руках не удержишь, роняешь на

пол). А сегодня привиделось: нет у него плешины, есть пышная, кудрявая

шевелюра. Проснувшись, он поглаживал затылок и поймал себя на мысли: где

мои молодые годы? - и сразу развеселился, потому что к молодости возврата

быть не может, закон природы, но приснится же такое забавное.

Ермолаев сгибал поясницу и разгибал, нажимая стопой на лопату,

подхватывал суглинок и отбрасывал, и сток очищался, походил на маленькую

траншею, и растревоженная земля пахла парным молоком. На лбу выступил пот,

щекоча, стекал по щекам и за ушами, по шее, на губах - соленый привкус. А

соскучившееся по труду тело требовало: еще, еще!

Он углубил сток, дойдя до улицы, до кювета, и оставив небольшую

перемычку у самой лужи. И когда позволил Пете разрушить эту перемычку и

зашагал вдоль стока, грязно-белая от застойной пены, словно замылившаяся,

вода побежала вслед за ним, как прирученная. А он глядел на нее сбоку,

вдыхал запахи парного молока и думал: "Благодать!"

Затем Ермолаев обламывал и обрезал сухие ветки на сливах и яблонях,

Петя сгребал их в кучу. Чиркнув спичкой, Ермолаев поджег, и затрещало, и

вскинулся сизый дым. Затем, присев на корточки, начал обрывать усики у

клубники, попадались спелые ягоды - их в корзиночку. Жена и пасынок тоже

занялись клубникой. Лида разделась, осталась в лифчике и трусах.

С улицы прохожие, в большинстве свои парни-дачники, посматривали поверх

заборчика на полные загорелые ноги жены, но она не стеснялась. Ермолаев

усмехнулся и снял брюки и майку.

Так-то лучше - в трусиках. Не столь жарко, и подзагоришь, это полезно.

Клубничные кусты пластались на грядках - зелень листвы в красных

крапинах ягод. Пальцы скользили по шершавым прогретым листьям, ловили

усики, пачкались зеленым. Прочь эти усики, чтоб не забирали себе

животворящие соки:! Он не удержался, сорвав мясистую клубничнику, сунул в

рот.

- Мамочка, не сердись: только одну!

Жена подняла голову и не ответила.

- А вторую Пете... Держи!

- Спасибо, Алексей Алексеевич.

Вежливый - аж некуда. А от Ягодины будто повеяло лесной свежестью. Люба

ему эта ягода, крупная сладкая клубника. И хочется заботливо уходить ее,

пусть растет, зреет, набирает силы, да здравствует живность. И когда

отламывал или отпиливал ножовкой ненужные яблоням и сливам сучки, он думал

о том же:

помогаю живому, пускай себе зеленеет и плодоносит вся эта живность,

любо ему помогать всем этим кустам и деревьям.

Кусты и деревья! По углам участка, как сторожевые вышки, высились

матерые, развесистые березы, при раскорчевках сохранили и рябину с калиной

- вокруг дачкп; вот деляны с яблонями, вон - со сливами, по-над забором

крыжовник - так называемый виноградный сорт, созревшие ягоды напоминают

темно-красные виноградины. Труда вложено в это немало и еще будет вложено:

окапываешь, рыхлишь, пропалываешь, удобряешь, подбеливаешь стволы,

опыляешь, поливаешь, обрезаешь сухостой и чего еще не делаешь. Но все оно

- в радость, ибо общаешься с землей, с природой и как-то пособляешь им.

Живите, кусты, деревья, цветники, живите, птицы, лягушки, стрекозы!..

Сосед в полосатой, арестантской пижаме помахал своей фермерской шляпой:

- Алексей Алексеевич, на минутку!

Смахивая капельки пота с носа и блаженно потягиваясь, Ермолаев подошел

к изгороди. Сосед поправил очки в золотой оправе.

- Бога ради, извините, голубь. Совсем обеспамятел: в следующую субботу

будем жеребиться.

- Есть жеребиться! - сказал Ермолаев. - Я свободен?

И уже на ходу рассмеялся: жеребиться - это значит будет жеребьевка,

кому из членов кооператива когда получать трубы; жеребиться - ну и доцент,

уморил...

Солнце поднималось к зениту, побелевшее от зноя. Горячие воздушные токи

поднимались из земли, в них томились мухи-толстоголовки, убаюкивающе

жужжали. За участком, з лесу, каркала одинокая ворона - без передыха, как

заведенная: видать, одурела от жары. Зной приглушил все звуки - жужжание

мух, радиоприемник на сопредельной даче, перекличку грибников на опушке,

железное воронье карканье.

Перед обедом Ермолаев решил наладить душ: что-то с рассеивателем,

засорился? А искупаться не грех: жара, пот, грязь. Он притащил из сарая

лестницу, забрался по ней наверх, открутил рассеиватель. Так и есть -

поржавел, дырочки забиты ржавчиной.

Прочистил их, прикрутил рассеиватель, набрал в бочку воды, повернул

краник - струя преотличная!

Он сбросил с себя бумажную треуголку и трусы и нырнул под душ. Какое

это было блаженство: прохладные, бодрящие струйки льются, колются, смывая

пот и грязь, заново на свет нарождаешься.

- Ух, красотища!

Он ухал и крякал, намыливал земляничным мылом голову и телеса, смывал

пену и снова мылился. А вода сыпала и сыпала сверху, как божья милость. В

жаркий день такой душ божья милость, безусловно.

Лидия Васильевна крикнула с грядки:

- Наработался? Не рановато ли?

Он высунулся наполовину из-за фанеры:

- Нет, мамочка, в норме! И тебе пора, иди помойся, смой грехи!

- Ладно уж, - сказала жена, - помоюсь.

Не вытеревшись, а промокнувшись полотенцем, обсыхая на крыльцо в

тенечке, Ермолаев смотрел на фанеру, и в неузком проеме ему виделась под

душем нагая жена, смуглая, полная и еще крепкая. Он неторопливо и

доброжелательно разглядывал ее и не волновался, ибо привык к ней. Как и

она к нему. По-своему он привык и к пасынку, и пасынок по-своему привык к

нему.

После душа жена разогревала на плитке кастрюлю со щами, а Ермолаев

сидел на террасе и наливал в рюмку водку. Рюмочку перед первым, рюмочку

перед вторым - норма, остатки допьем перед отъездом, распределено. А есть

мужики, которые не успокоятся, покуда не вылакают бутылку в один присест,

не терплю пьяниц. Мера на что человеку дана?

Ермолаев двумя пальцами взял рюмку за ножку, но выппть не успел. С

конца улицы донесся сиплый лай, шум, крики, неразборчивый голос:

- Бе...ше...ная...

Жена процокала каблуками по ступенькам, от калптки позвала:

- Алеша, подойди-ка сюда!

Он со вздохом поставил рюмку на стол и спустился с крыльца.

У калитки увидел: по щебенке, шарахаясь от луж, трусила собака,

поодаль, пренебрегая лужами, трусила ребятня и мужчина с женщиной, и

Ермолаев зачем-то отметил: мальчишки - в панамах, мужчина - в узбекской

тюбетейке, женщина - простоволосая. А собака была неопределенной масти,

рыжая, в светлых полосах, тощая, со свалявшейся шерстью. Вероятно,

бездомная. Мальчишки свистели, улюлюкали, женщина вопила:

- Бешеная она, бешеная!

Ермолаев присмотрелся: язык вывален набок, хвост поджат, из оскаленной

пасти слюна. Жена схватила его локоть: "Да, сбесилась", а он подумал:

"Пронесло бы эту собачину поскорей".

Но собака, дотрусив до пх забора, как нарочно, остановилась, присела на

задние лапы. И толпа сразу остановилась, не подходила ближе.

Ввалившиеся бока ходили под рыжей шерстью, с длинного языка текла

слюна, капала на грудь, на лапы; собака низко опускала морду, крутила ею

по сторонам, как бы ища кого-то. И Ермолаев наткнулся на этот взгляд. И у

него внутри что-то екнуло:

собачьи глаза были мутные, бессмысленные, не сулящие ничего доброго.

Мальчишки зашвыряли в собаку камнями, мужчина в узбекской тюбетейке

заорал: "Пес самашедший, что ему камешки, из ружья надо!"; сбежавшиеся к

заборчикам на всех участках дачники кричали громко и бестолково, и громче

остальных прокричал, как прокудахтал, ученый сосед:

- Алексей Алексеич, голубь! У вас же ружье, тащите!

И жена сказала:

- Неси малокалиберку.

- Что нести? - спросил Ермолаев и вторично встретился с мутными,

бессмысленными, угрожающими глазами.

- Господи, что-что... Ружье неси!

- Не у меня одного ружье, и у других в поселке есть, - сказал Ермолаев.

- Почему именно я должен?

- Я бы сама вынесла и выстрелила, если б могла обращаться с оружием!

- Резонно. С оружием нужно уметь обращаться, оно баловства не любит.

Ермолаев разговаривал с женой, косился на Петю - паренек растерян,

мнется, - на соседа в пижаме, продолжавшего что-то выкрикивать, и мысли у

Ермолаева были четкие, ясные. Вынесешь мелкокалиберку - придется ему

стрелять в это животное.

Не увлекает. Пусть другие тащат ружья и стреляют. А к тому же,

возможно, собачина и не бешеная? Чего не примерещится с перепугу... И что

скажет тогда хозяин, если собачина окажется не бездомной? Это не исключено.

Голыш угодил собаке в бок, она взвизгнула, залаяла, вскочила на лапы.

- Самашедшая! Ружье надо!

Сгорбившись, собака припустила между лужицами, убыстряя бег, и за ней

припустила толпа, заметно прибывшая, и все скрылись в лесу.

- Инцидент исчерпан, - сказал Ермолаев. - Пошли обедать, мамочка.

Жена молча повернула к даче.

Хлебая мясные щи, хрустя зажаренными в сухариках котлетами, Ермолаев

думал: откуда принесло эту псину, не могла побежать не по нашей улице.

Чуть весь воскресный настрой не изгадила. До сих пор осадок неприятный.

Пасынок смущен и расстроен, Лидочка дуется, а с чего дуться? Что он,

обязан был сломя голову мчаться за ружьем и палить в эту бедную тварь?

Слава богу, чем-чем, а жестокостью он не обладает. И к тому же отчего

именно он, Ермолаев, должен был пристрелить собачину?

Пускай доцент стреляет, а то лишь умеет близоруко щуриться за своими

очками. Подначивать все мастаки, коснись же дела - отдуваться одному. Он

уверен: у собаки имеется хозяин, ну, а свяжись с поселковыми - жизни не

возрадуешься, затаскают.

- Мамочка, - сказал Ермолаев, - я уверен: собака не бешеная, просто

замордовали, затюкали, довели до такого состояния...

Жена не отвечала, гремела кастрюлями, тазами. Ну, погреми, погреми...

Ермолаев работал челюстями, по временам промокая носовым платком

росинки пота, обмахиваясь треуголкой. И чем больше он насыщался, тем