И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   33
- Вы, товарищ лейтенант? Не спите?

- Сиди, сиди, - сказал я, закурил и подумал, что дневалить опять

поставили из молоденьких, оседлали мальчиков; сделаю Колбаковскому

внушение.

Дневальный посматривал на меня, босоногого, в трусиках, с папиросой, я

- на него. Пацан наподобие Вадика Нестерова, фамилию его не могу

вспомнить. Дневальный поправил красную повязку на рукаве, встал, извлек из

угла веник и принялся подметать.

Я докурил и забрался наверх. Головастиков постанывал во сне.

Отправить его на гауптвахту? В эшелоне имеется, предусмотрели, со всеми

удобствами отсидит. А не худо бы и лейтенанта Глушкова водворить на

"губу". Есть за что. Но, может, ни лейтенанта Глушкова не сажать, ни

Головастикова? Ограничиться внушением?

Головастпкова я знаю мало. Он прибыл с пополнением незадолго до

мальчиков. Пополнение было из маршевой роты, из госпитальных,

подразболтанное. В бою Головастикова не видел, для меня бой наилучшая

проверка. Но имеет орден Славы, медали "За отвагу", "За боевые заслуги", -

стало быть, воевал на совесть.

Нынче воюет с ротным командиром - в мирные дни. Орденов и медалей за

это не дают. Ну, не буду растравляться. В конце концов, это эпизод, и не

больше, и не стоит его раздувать, возводить в степень. Проглотить пилюлю -

горькую? Все лекарства горькие.

Я пзворочался, измаялся, стараясь гнать от себя мысли, а выходило -

гнал сои. Черт побери, когда-то засыпал моментально, на марше ухитрялся

спать, идешь ночью в колонне и на ходу спишь, остановишься - упадешь. А уж

ежели выпить доводилось, то припухал мертвецки - из пушки не разбудишь. И

когда сломался сон? Теперь и выпивка не всегда помогает, порой выпьешь - и

наступает бессонье. Вот что значит молодость и старость. Разница между

ними как пропасть. Да неужели я-стар, что за вздор? Если б все это не было

искренним, я бы сказал себе: кокетничаешь, Глушков. Но это было искренне и

не кокетливо. Это было похуже.

Прожитое и пережитое давило, жгло, вытягивало жилы, ломало на дыбе. И

все - на мою долю. Ибо на мою долю выпало перенести войну. Может быть, для

кого-то война прошла бесследно или легко, во мне же оставила глубокий

след. Она и поныне не отпускает от себя, и бог знает, сколько еще не

отпустит. А моральные муки, душевные, так сказать, терзания научись

преодолевать - вот и весь сказ. Ничего иного не дано.

Я свесился с нар и позвал:

- Востриков!

Задремавший было дневальный вскочил, заполошно озираясь.

Довольный, что вспомнил его фамилию, я повторил:

- Востриков! Востриков!

Он одернул гимнастерку, поправил пилотку, подошел к нарам:

- Слушаю, товарищ лейтенант!

А я не знал, что ему сказать. Нашелся, спросил:

- Ты из каких краев, Востриков?

- Из Кисловодска я, товарищ лейтенант.

- О, курортных мест житель!

- Так точно, товарищ лейтенант, - сказал Востриков и расплылся в

неудержимой улыбке. Ее можно было расценить так:

с самим ротным запросто беседует. А ротный для него шишка. Как для меня

командир полка.

Маленький, щуплый, с пробивающимися успкамп, с широкими атласными

бровями, он снизу вверх глядел на меня, и, когда говорил, еле приметный

кадык двигался по нежному, детскому горлу.

- А я родом москвич, Востриков.

- Ого! - Паренек посмотрел уважительно и - я не ошибаюсь - преданно.

Наверняка это относилось к Москве, но чуточку - я ошибаюсь? - и ко мне.

Все ж таки я командир роты, отец солдат, офицер-фронтовик, трижды

орденоносец - звучит? Из этого ряда я выбрал бы вот что: я Вострикову -

как отец, он мне - как сын. Независимо от возраста и прочих анкетных

данных.

- Ладно, Вострпков, - сказал я. - Дневаль. А я задам храповтгкого. Да,

не забудь: когда пересечем границу, непременно меня разбуди.

- Слушаюсь, товарищ лейтенант! - сказал Востриков и отошел от нар.

И я малость успокоился. Как-никак пообщался с живой душой. А что,

точно, он симпатичный парень, этот житель городакурорта Кисловодска.

Кисловодск - Кислые Воды, нарзан, боржом, ессентуки. Хотя, пардон, боржом

- из другой оперы, не на Кавминводах. Кавмпнводы - это Кавказские

Минеральные Воды, группа курортов: Кисловодск, Железноводск, Ессентуки,

Пятигорск. Вот так-то.

Географические извлечения из полудетских, из школьных познаний отвлекли

меня, рассеяли, умиротворили. Зевнув, я деланно всхрапнул, чтобы

дневальный Востриков удостоверился, что сплю.

Позже я уснул, словно полетел куда-то в бездну, в зиящую меж скалами

щель. Помню: летел, узнавал Дарьяльское ущелье, где никогда не был, и во

сне боялся разбиться. Потом увидел себя бредущим по обочине суглинного

проселка: винтовка висит на ремне на шее, как автомат, пыль похрустывает

на зубах стеклом, саднит растертая сбившейся портянкой подошва. А потом

спал глухо, без сновидений.

Под утро повторился первый сон: лечу в бездну, в Дарьяльское ущелье,

перед самым дном его скалистым меня подхватывает ангел с крылышками, с

нимбом, трясет за ляжку и что-то говорит.

Я и пробудился от его голоса. Говорил Вострпков, деликатно дотрагиваясь

до моей волосатой ноги:

- Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!

- Что тебе, Востриков?

- Границу переехали, остановка уже на нашей земле! Вы велели

разбудить...

- Велел. Спасибо.

Я стал одеваться. Драчев завозился за Колбаковским, спросил спросонок:

- Подъем, товарищ лейтенант? Умываться?

- Лежи, - сказал я, но ординарец поднялся. И хотя мы с дневальным

переговаривались тихонько, многие проснулись, начали цатягивать

гимнастерки.

- Слышь, границу переехали.

- Белоруссия! Как в довоенной песне пелось: "Белоруссия родная, Украина

золотая..."

- Аида, полюбуемся на родину.

Я вылез из теплушки. Эшелон стоял на разъезде, жидко светилось окно

будочки, паровоз пыхтел в гулкой тишине. Предутренняя свежесть забиралась

под одежду, холодила. Моклп в росе шпалы, трава, кусты, небо над лесом

зажелтело, будто подсвеченное огнями большого города. Так подсвечивалось

иебо заревом московских огней. Москва! Родной город, столица необъятной

страны, на краешек которой я только что ступил... Но Москва далеко, и

здесь, за лесом, горели не электрические огни - разгоралась робкая заря.

Сумрак плавал над холмами, перелесками, проселком, речонкой в камышах, над

опушкой, за которой отсечно вставала стена сосняка, - словно польский

пейзаж, никакого различия. А это уже было наше, белорусское, полесское!

Закурил, чтобы унялось волнение. Все как и на той стороне, а любишь эти

холмы, перелески, леса, болота, проселки, озерца и речки уже по-особому,

кровно. Это трудно выразить словами. Просто гляддшь вокруг, и теснится

грудь, и вздохнешь украдкой, и улыбнешься втихомолку, и нахмуришься

сурово. "Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье молодое мы

штыками стальными оградим..." Да, распевали перед войной, разлюбезная была

строевая песня, маршировалось под нее отменно. Но Белоруссии и Украины мы

не оградили, стальных штыков оказалось недостаточно, нужно было побольше

танков и самолетов. Всего они натерпелись под завязку, западные

республики. Часть вины мы с себя сняли тем, что освободили их от немцев.

Какою ценою и для армии и для республик - вопрос другой. Немалой ценою,

что там говорить. Петь легче, чем воевать.

В сумраке красными точками мигали цигарки и папиросы, красное око

семафора не мигало. За насыпью громоздились какие-то руины, блестела

застойная вода в бомбовых воронках. Иные теплушки были закрыты - парод еще

спал, у иных, как у нашей, толпились солдаты, разговаривали. Выделялся

по-белорусски твердый говорок стрелочницы в резиновых сапогах, телогрейке

и форменной фуражке: женщина объясняла, что отсюда до границы километров

шестьдесят. Видать, границу мы проехали ночью, проспали, проспал и

дневальный Востриков. На границе наверняка была остановка. Жаль, но не

переиграешь.

Как хотелось увидеть солдат в зеленых фуражках, прочувствовать миг,

когда эшелон пересекал линию государственной границы! В сорок четвертом в

Прибалтике, в Литве, я это прочувствовал. Тогда мы шли через границу на

запад, сейчас возвратились через нее с запада. Покидали и вернулись. Мне

запомнились Августовские леса, песчаная колея среди вековых сосен, хутора,

хутора и - задичавшее пепелище там, где стояла в сорок первом году

пограничная застава. Местные жители поведали: пограничники на заставе

погибли до единого, по не отступили; вооруженные винтовками, автоматами и

пулеметами, они двое суток бились с противником, десятикратно

превосходившим их по численности, пустившим в ход танки, авиацию,

артиллерию, тяжелые минометы.

Я и сам читал в конце войны, кажется, в "Красноармейце" или "Огоньке":

на всем протяжении границы, от Баренцева до Черного моря, ни одна застава

не отошла без приказа, ни один пограничник не был убит выстрелом в спину,

то есть никто не побежал от врага и каждый встретил смерть лицом к лицу.

На всем протяжении западной границы! Вот кто такие ребята в зеленых

фуражках. И мы отплатили за них, павших героев сорок первого.

Пускай им будет пухом земля приграничья.

Циклопический глаз семафора мигнул, превратившись из красного в

зеленый. Загудел паровоз, жалобно просигналил рожок.

Поехали дальше.

Солдаты плюхались на нары - добирать сна. Я остался стоять у

приоткрытой двери. Пахло пресной влагой, нефтью, полевыми цветами,

паровозной гарью. Эшелон одолевал подъем, паровоз одышливо пыхтел, как бы

сдвоенно дыша: пах-пах, пах-пах... Небосвод впереди, над урочищем,

выжелтился, зарозовел. Да, да, здравствуй, отчизна. Вот по-настоящему и

встретились после разлуки. В дивизионной газете были чьи-то стихи - мы уже

в Германии, - а кончались стишки так: "Нам грустно, что вдали мы от

России, и радостно, что от нее - вдали". Теперь я не вдали от России, и

мне радостно, и никакой грусти! Радость была острой, терпкой, она забивала

горечь, ощущавшуюся ночью почти на вкус.

Эта горечь сразу не сгинет, погодя она воскреснет - когда подмеркнет,

потеряет новизну радость. А пока - радость была, плескалась у горла,

просясь наружу добрым словом, песней и стихом. Да не мастак я на эти

штуки, и не к месту они: солдаты спят. Сколько солдаты недоспали за

Великую Отечественную? И сколько еще недоспят, когда эшелон достигнет

последней остановки?

Я - в своем законном закуточке у окна, наливавшегося рассветпой синью.

Спать не сплю, так, забытье, порой уплотнявшееся, порой редевшее. В

мозгу кавардак: рельсы раскручиваются то как папирусные свитки, то как

ленты воспоминаний, мелькают, сдвигаются во времени события и люди,

переплетаются стук, грохот, вой.

В висках и темени покалывает. На мгновение озаряет ясная, как вспышка,

мысль: "Вот пограничники были стальные люди. Не то что я. Хотя и они

состояли из костей и мяса. А нервов у них не было. Но, может, и были

нервы". На мгновение же крепко засыпаю и пробуждаюсь от боли, раздирающей

левую кисть.

Смотрю на свет от "летучей мыши" - пальцы разбиты, в крови.

Долбанул кулаком об стенку, дрался во сне. Хорошо, что старшина

Колбаковский отодвигается от меня. Да-а, нервишки... Поистрепался Петя

Глушков за Великую Отечественную.

Семнадцатилетние посматривали на меня сочувственно и ува"

жптельно, на Головастикова - осуждающе. Ветераны на Головастпкова не

смотрели, сталкиваясь с моим взглядом, прятали глаза.

Старшина на полном теноровом регистре внушал:

- Головастик ты, Головастик, дурья твоя башка! Эдак и под трибунал

загремишь. Винись перед лейтенантом, бисов фулиган...

Головастиков сутулился над нетронутым котелком пшенки, лицо бледное,

шея в бурых пятнах. Нерешительно поднялся, заплетаясь ногами, приблизился

ко мне:

- Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?

- Ну?

- За-ради Христа простите меня, обормота... Нечистый попутал... Я в

тверезости смирный и выпимши не буяню... А тут попутало... З-за Фроськи

все, з-за стервы... Гуляет она... Ну, сердце закипело... Простите, товарищ

лейтенант!

- Претензии к жене, а замахиваешься на меня?.. Учти, Головастиков, -

сказал я, желая поскорей закончить это объяснение, - ты грубейше нарушил

воинскую дисциплину, но на первый случай ограничусь выговором. Объявляю

тебе выговор! Повторится чтолибо подобное - под арест, на "губу". Или

похлестче. Дошло?

- Дошло, товарищ лейтенант! Аж до печенок! Я и тверезый смирный, и

выпимши не буйный... Не повторится, товарищ лей-"

тенант!

- И чтоб вообще не пил больше. Обещаешь?

По его лицу видел: не обещает. Я спросил:

- Так как насчет выпивок? Завяжешь?

- Завяжу, товарищ лейтенант. То ись попытаю...

"Ответик", - подумал я и сказал нравоучительно:

- Не подведи себя, товарищей и меня. Всё.

Головастиков выдавил мучительную улыбку, вздохнул вроде бы с

облегчением. Фронтовики вздохнули явно облегченно, от меня уже не отводили

взгляда. Да и мальчики повеселели. Будто ничего дурного и не произошло

вчера вечером и желательно обо всем позабыть быстрей. Но в том-то и

загвоздка, что я это быстро не забуду, хоть расстарайся.

Разбитые пальцы побаливали, я их обернул носовым платком.

Драчев приставал с индивидуальным пакетом, и я сдался, и он начал

бинтовать мне руку, от усердия высунув кончик языка.

"Перевязывает, как на фронте", - подумал я и усмехнулся: боевая рана.

Солдаты допивали чай. Головастиков занялся кашей, его похлопывал по

плечу Кулагин. Головастиков жевал, облизываясь.

Свиридов клянчил у старшины аккордеон, но тот, приглядевшись ко мне,

сказал:

- Замучил инструмент и личный состав. Сегодня передых.

Будешь образцового поведения - завтра вручу.

- Карамба! - сказал Свиридов высокомерно.

- Что?

- По-испански - проклятье, товарищ старшина.

- Кого ж ты проклинаешь?

- Никого в частности, товарищ старшина. Так, вообще... Но промежду

прочим, товарищ старшина, напрасно жметесь, это вас не украшает.

- Тебе б судить, что меня украшает! Но замечу тоже промежду прочим:

будешь хамить - не видать инструмента как своих ушей.

- Я? Хамлю? Товарищ старшина, как можно!.. Что я, хамлет какой? -

Театрально жестикулируя, Свиридов возвел очи к небу. - Просто крайне

нуждаюсь в музыкальном сопровождении... Была не была - рискнем без него. -

С придыханием, с ужимками пропел-прохрипел: - "Я понял все: я был не

нужен... Ту-ди, ту-ди, ту-дитам, ту-дитам, ту-дитам... Не нужен..." -

Сказал: - Без музыкального сопровождения не пойдет. - Свернул толстенную,

в два пальца, самокрутку из злейшей махры, выпустил сизое облако, от

которого у меня запершило в горле. Так что бабушка надвое сказала, что

приемлемей - аккордеонные танго либо такая свирепая махорка.

Старшина невозмутимо спрятал аккордеон в футляр, поставил на нары.

Сверху сказал Логачееву:

- А кто котелок будет мыть за тебя?

- И все-то вы засекаете, - сказал Логачеев.

- Сверху видней! А ты давай-давай мой котелок. Не забывай, Логачеев:

труд создал человека.

- А люди создали труд, - вставил Свиридов.

Старшина не принял шутки:

- Не мудри. Труд создал из обезьяны человека. Точка!

- Товарищ старшина, а вы воркотун. - Свиридов не унимался, хотя на

физиономии как маска - пи один мускул не дрогнет.

- Это как попять?

- Так: воркотун - значит ворчун.

- Ворчун, - согласился Колбаковский вполне добродушно. - С вамп не

поворчишь - на шею сядете, заездите.

Подвернулся Рахматуллаев, ослепил белейшими зубами:

- Ну, на вас далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь.

- И то, - Колбаковский согласился еще более добродушно, но глаза

щелились, подрагивали брови - признак того, что старшина недоволен.

Да и мне разговор не нравится: вышучивающий тон, высмеивание старшего и

по должности, и по возрасту, панибратство.

Не припомню, чтоб прежде солдаты так разговаривали со старшиной роты. О

его авторитете я обязан печься. И я сказал:

- Товарищ старшина, что у нас по распорядку дня?

Я хотел дать Колбаковскому повод пресечь это вышучивание, достойно

выйти из неловкого разговора. А старшина расцепил мою фразу как упрек,

пустился в оправдания:

- По распорядку? Дня? Это самое... Политинформация, читка газет... Да

вот заговорили меня, товарищ лейтенант, будь они неладны, разболтали

старого...

Что старый, это верно. Вернее - стареющий. И потому дающий маху. Но

какой педагог из лейтенанта Глушкова? Бывают хуже, да редко.

На очередной остановке меня отозвал гвардии старший лейтенант Трушин,

указывая глазами на забинтованную кисть:

- Это в драке с Головастиковым?

- В драке? Ее не было, окстись!

- А что было? Замазываешь? Почему не докладываешь по команде?

- Не считаю целесообразным раздувать.

- Создаешь видимость благополучия? Чепе скрываешь? Очковтирательством

занимаешься?

Трушин говорил сердито, пришепетывая, а я засмеялся: нелепо выглядели

эти обвинения. Трушин сказал:

- Оборжешься! Так что все-таки было?

- Был крупный разговор. Солдат осознал вину, наказан.

- Мера взыскания?

- Объявил ему выговор.

- Хо, разгильдяй, пьяница отделался легким испугом!

- Пусть так. Но ведь за один проступок дважды не наказывают...

- Хитер, хитер, Глушков! Тем не менее комбату я доложу, - сказал

Трушин, а я подумал: "Кто ему "стукнул" про Головастикова? Ночью, что ли?"

Трушин верняком доложит комбату. Дойдет и до командира полка и его

замполита. Могут потрясти мою душу, а могут оставить без последствий. Все

же мне сподручней разобраться, командиру роты. Я и разобрался, наказал,

как посчитал нужным. За один проступок дважды не налагают взыскание. Если

на кого-то еще и наложат, так на меня.

- А ты, Петро, гнилой либерал. Подыгрываешь подчиненным, всегда

отличался этой слабинкой. Трусишь, что отомстит? Боишься пулю в спину

получить в бою?

Это уже не смешно. Это глупо и злобно. И я сам разозлился, прошипел:

- Ты хоть мне и приятель, хоть мы и давненько знакомы, но я тебе скажу:

ворочай мозгами, иначе получишь не пулю в спину, а кулаком по спине.

- Но-но, - миролюбиво сказал Трунит, - не сбрасывай со счетов, что я

твое начальство.

- Сброшу не со счетов, а с поезда, дуролом!

- Разошелся. Псих ты, Петро!

- А ты дуролом!

На том и расстались.

Стычка с Трушиным почему-то меня не разволновала. Я позлился-позлился -

и отошел. А обида на Головастикова и на себя сидела, как заноза. Выдернуть

бы ее к чертям собачьим.

Эшелон тащился, беспрерывно останавливаясь. Словно нам давалась

возможность попристальней вглядеться в то, что натворила война. Как будто

мы не насмотрелись на это! А вот снова - пепелища, печные трубы посреди

пустырей, развалины, руины, искромсанные воронками, траншеями и окопами

поля, вывороченные с корнямн деревья. Взорванные, разбитые городки,

деревень почти нет - на пх месте землянки, там и ютится народ.

Подъехали к Минску - коробки сожженных и разрушенных зданий, руины,

руины. Где только живут люди в этом большом и мертвом городе? Но - живут!

Дымят фабричные трубы, под гору катит трамвайчик, его обгоняет автобус, на

тротуарах пешеходы.

Значит, город не мертв, не мертв. И в то же время что-то во мне саднит

- вроде разочарования. Будто наверняка ожидал встречи с уже

восстановленным, отстроенным Минском, а вижу те же развалины, что и летом

сорок четвертого. Разумом понимаю: чтобы восстановить разрушенное,