Н. Ф. Федорова вдекабре 1877 г. Петерсон отправляет Достоевскому статью, содержащую изложение

Вид материалаИзложение
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9
все простить всё и за чужих? Каждый за всех и вся виноват, каждый потому за всех вся и силен простить, и станут тогда все Христовым делом, и явится Сам среди их, и узрят его и сольются с ним, простит и первосвященнику Каиафу, ибо народ свой любил, по-своему, да любил, простит и Пилата высокоумного, об истине думавшего, ибо не ведал, что творил» (15; 249). Возникающий здесь образ всеобщего спасения, которое становится реальностью при условии обращения рода людского на Божьи пути, прямо перекликается с тем, о чем писал Достоевскому Петерсон. Всеобщее покаяние, всепрощение и соединение в общем деле («станут тогда все Христовым делом») меняет содержание второго пришествия — здесь уже не суд, а прощение и слияние друг с другом и со Христом.

То же упование на благой, всеспасающий исход истории проходит через «беседы и поучения» старца Зосимы и в окончательном тексте романа. Во второй главке этих бесед, записанных Алексеем Карамазовым, «Нечто о господах и слугах и о том, возможно ли господам и слугам стать взаимно по духу братьями», старец говорит о «будущем уже великолепном единении людей, когда не слуг будет искать себе человек и не в слуг пожелает обращать себе подобных людей, как ныне, а, напротив, изо всех сил пожелает стать всем слугой по Евангелию» (14; 288). Указание на то, что этот образ «великого человечес­кого единения» относится уже к финалу истории, дает сам Зосима: «И неужели сие мечта, чтобы под конец человек находил свои радости лишь в подвигах просвещения и милосердия, а не в радостях жестоких, как ныне — в объядении, блуде, чванстве, хвастовстве и завистливом превышении одного над другим? Твердо верую, что нет и что время близко. Смеются и спрашивают: когда же сие время наступит и похоже ли на то, что наступит? Я же мыслю, что мы со Христом это великое дело решим» (14; 288; курсив мой. — А.Г.). В этом же фрагменте старец представляет как бы два противоположных варианта конца истории: один — апостасийный, сопряженный с падением человечества (ниже он подкрепляется рисуемой старцем картиной устройства мира на своих собственных, самоопорных началах: «Мыслят устроиться справедливо, но, отвергнув Христа, кончат тем, что зальют мир кровью» — 14; 288), и второй — анастатический, утверждающий Царство Божие на земле, при котором, как мы помним, открывается возможность спасения всех. И что самое важное: то, какой именно вариант осуществится в реальности, ставится в зависимость от воли самих людей, от того, будет ли эта воля злой или благой, жизнеразрушительной или жизнеспасительной.

В следующей главке «О молитве, о любви и о соприкосновении мирам иным» старец заповедует своим чадам, «на каждый день» и когда лишь возможно, молиться о всех представших в этот день перед Господом. «Ибо в каждый час и каждое мгновение тысячи людей покидают жизнь свою на сей земле и души их становятся пред Господом — и сколь многие из них расстались с землею отъединенно, никому не ведомо, в грусти и тоске, что никто-то не пожалеет о них и даже не знает о них вовсе: жили ль они или нет. И вот, может быть, с другого конца земли вознесется ко Господу за упокой его и твоя молитва, хотя бы ты и не знал его вовсе, а он тебя. Сколь умилительно душе его, ставшей в страхе пред Господом, почувствовать в тот миг, что есть и за него молельщик, что осталось на земле человеческое существо, и его любящее. Да и Бог милостивее воззрит на обоих вас, ибо если уже ты столь пожалел его, то кольми паче пожалеет Он, бесконечно более милосердый и любовный, чем ты. И простит его, тебя ради» (14; 289; курсив мой. — А.Г.). Здесь снова возникает образ зависимости будущей судьбы человеков от того, насколько они сами окажутся способны на любовь, милосердие, всепрощение. А буквально в следующем же абзаце следует заповедь совершенной любви, которая способна изливаться даже на самого грешного и недостойного, ибо не смешивает грех и того, кто оказался пленником закона греховного, прозревает за коростой греха образ Божий, присутствующий в каждом рожденном женами: «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле» (14; 289). В последней главке поучений «Об аде и адском огне, рассуждение мистическое» (о ней я специально буду еще говорить) старец призывает к молитве за самоубийц, за тех, которые сами осудили себя вечной погибели: о них и церковь не возносит молитв, и на христианских кладбищах их не хоронит, и верующим поминать запрещает: «Но горе самим истребившим себя на земле, горе самоубийцам! Мыслю, что уже несчастнее сих и не может быть никого. Грех, рекут нам, о сих Бога молить, и церковь наружно их как бы и отвергает, но мыслю в тайне души моей, что можно бы и за сих помолиться. За любовь не осердится ведь Христос. О таковых я внутренно во всю жизнь молился, исповедуюсь вам в том, отцы и учители, да и ныне на всяк день молюсь» (14; 293). Вот оно, сердце милующее, печалующееся о погибели каждой, даже самой забвенной и заблудшей души — именно такое сердце есть сердце подлинно христианское. И не случайно вновь возникает здесь у Зосимы образ Христа, воплощенной любви, любви, которая есть и безграничное милосердие. Христос не может за любовь осердиться, не может и покарать за любовь, не может и отвергнуть тех, на кого эта любовь изливается.

Слова Зосимы распахнуты всем нам, людям настоящим и будущим, тем, кто сейчас открывает этот роман или когда-либо еще откроет его, но одновременно они обращены и к самим действующим лицам романа, к тем, кто живет в художественном мире «Братьев Карамазовых». Эти слова обобщенны и в то же время очень конкретны. Чья душа вот-вот уйдет с этой земли, грустя и тоскуя, что никто-то не пожалеет о ней, чья душа скоро предстанет в страхе пред Господом и чьей душе будет радостно и умилительно почувствовать в этот миг, что и за нее кто-то молится, что и ее, грешную, кто-то помнит и любит? Спустя всего сутки после смерти старца Зосимы будет убит старик Карамазов — и прозорливое слово старца в том числе и о нем. (Вспомним, как в первом же своем разговоре с Алешей Федор Павлович говорит своему тихому мальчику, желающему в монахи идти: «Впрочем, вот и удобный случай: помолишься за нас грешных, слишком много мы уж, сидя здесь, нагрешили. Я все помышлял о том: кто это за меня когда-нибудь помолится? Есть ли в свете такой человек? Милый ты мальчик, я ведь на этот счет ужасно как глуп, ты, может быть, не веришь? Ужасно» — 14; 23). А кто в романе вскоре истребляет себя, не выдержав совершенного им греха, но и не имея сил в нем сознаться и муку принять, в ощущении полной богооставленности, абсолютной и страшной пустоты, глухого вселенского одиночества? Павел Смердяков, убийца Федора Павловича, а, по романному намеку Достоевского, еще и отцеубийца. По слову Зосимы, и о нем надо молиться, и о нем, погибшем, надо печаловаться, а не клеймить осуждением, извергая из памяти, яко пса смердящего и недостойного.

Это евангельское «Не судите да не судимы будете» звучит в предыдущей главке поучений Зосимы — «Можно ли быть судиею себе подобных? О вере до конца». Снова и снова стремится святой старец донести до людей Христову заповедь милости к падшим, каждый раз звучащую в предначинательных молитвах перед исповедью: «Аще что свяжете на земле, будет связано на небесех, и аще что разрешите на земле, будет разрешено и на небесех». А в романе умно-сердечное предостережение старца: «Помни особенно, что не можешь ничьим судьею быти» (14; 291) — буквально исполняет Алеша. С самых первых страниц романа Достоевский указывает на этот евангельский настрой его сердца — не судить, а печаловаться о грехе людей, об искажении в них образа Божия и любить этот образ Божий в ближних своих, как бы ни был он затерт и загажен: «Что-то было в нем, что говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудит. Казалось даже, что он все допускал, нимало не осуждая, хотя часто очень горько грустя. <...> Явясь по двадцатому году к отцу, положительно в вертеп грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда глядеть было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то ни было» (14; 18). И потом, во всех своих отношениях с людьми он не позволяет себе ни одной судящей реакции. Ни по отношению к отцу, ни по отношению к братьям («как бы мог я быть в этом деле твоим судьей?» (15; 186) — говорит он Дмитрию, который хоть и решился «пойти за дитё», а все же боится «не вынести» взятого на себя креста и подумывает о предложении Ивана бежать в Америку), ни по отношению к другим окружающим его персонажам: Катерине Ивановне, госпоже Хохлаковой и ее дочери Лизе, Илюшечке, швыряющему в него камнями и кричащему злобно: «Монах в гарнитуровых штанах» (14; 163), и даже Ракитину, исходящему на него тайной злобой и предвкушающему падение праведника.

Алеша твердо умеет разделять зло как таковое и носителя этого зла. Отцу, повторяющему о себе: «я ведь злой человек», он отве­чает убежденно и твердо: «Не злой вы человек, а исковерканный» (14; 158), выражая тем самым глубинное христианское понимание — понимание того, что зло не онтологично, а значит и не равновелико Богу (манихейский дуалистический взгляд), что оно есть лишь искажение блага, недостаток добра, а значит и тот, кто, казалось бы, до последней клетки заражен этим злом, почти, так сказать, переродился в черта, имеет шанс благого, обратного перерождения, имеет шанс быть спасенным, если не в этой жизни, то в будущей. И грех в человеке духовный сын старца Зосимы стремится побеждать не внешним, насильственным действием, а «смиренною любовью», памятуя, что «смирение любовное — страшная сила» (14; 289), собственным благим примером, как бы постоянно держа в уме наставление возлюбленного своего учителя: «На всяк день и час, на всякую минуту ходи около себя и смотри за собой, чтоб образ твой был благолепен» (14; 289).

«Мне отмщение — и аз воздам» — этим прозвучавшим еще в Ветхом завете словом о том, что судить и вязать грехи человеческие может лишь Бог, наставлял верующих апостол Павел в своем «Послании к римлянам». Апостол увещевал чад Церкви Христовой быть «в мире со всеми людьми», предостерегая их от столь обыкновенного для нашей низменной, жесткой природы желания мстить за себя и воздавать «злом за зло» (Рим. 12: 17–19). И Зосима повторяет в своих поучениях, что право суда лишь в руках Божиих и этот суд — суд милосердный, ибо Божия любовь неисчерпаема.

А чем оборачивается человеческий, слишком человеческий суд, демонстрирует нам весь роман, где все беспрерывно друг друга судят и приговаривают, все друг к другу в бесконечной претензии: Митя — к отцу, отец — к Мите, Иван — и к Дмитрию, и к отцу, и к мирозданию, и к Творцу, Катерина Ивановна — к Мите и Ивану и так далее до бесконечности. Вершина же этой цепной судящей реакции — суд над Митей и выносимый ему приговор — жесткий, обвиняющий по всем пунктам, не оставляющий надежды ни на какое смягчение. Вот так вершит свой суд человечество, проклиная навечно, припечатывая «грешника» к позорному столбу, отвергая Божию заповедь о милосердии: «И потом по всем пунктам пошло все то же: виновен да виновен, и это без малейшего снисхождения» (15; 178). Характерна и реакция присутствующих в зале людей: сначала все столбенеют, а затем многие потирают руки и не скрывают радости и самодовольства. Как тут не вспомнить Тертуллиана, предвкушавшего мстительное торжество праведников, стяжавших себе райские кущи и из этих заслуженных ими кущей наблюдающих муки грешников в пламени ада.

Федоров, убежденный сторонник апокатастасиса, прощения всех, вплоть до Каина и Иуды, неоднократно подчеркивал: настаивая на необходимости Страшного суда, мы, еще очень плохие, недостойные христиане, несовершенные духовно, не умеющие прощать и любить, фактически приписываем наши недостатки Творцу, ограничивая Его благость, любовь, милосердие. И правда, вспомним хотя бы нашу историю. Да, в ней был и преподобный Сергий Радонежский, призывавший к умиротворению и любви, были печальники и молитвенники о розни и разделении. Но во множестве знала она и противоположные впечатляющие примеры, когда ее деятели и водители вершили свой немилосердный человеческий суд как бы в pendant разделяющей и карающей деснице Господней, — тут и удельная вражда князей, нарушителей родства, и противостояние Никона и Аввакума, и опричнина Иоанна Грозного... Этот жесткий, немилосердный настрой христианских душ и сердец находил свое выражение и в храмовой росписи, во впечатляющих сценах Страшного суда, занимавших порой всю западную стену храмов. Своего рода фресковым его апофеозом стала роспись западной стены церкви Спаса на Нередице. Здесь и «Ад в образе Сатаны, восседающего на звере и держащего в руках Иуду» 1, и пещера ада, и огненная река, и ангелы, острыми копьями сталкивающие туда грешников («последние рассыпались в беспорядке по краю черной пещеры, утопая в красной реке по горло или по грудь», «лица их выражают ужас и отчаяние» 2), и со тщанием подобранные адские мучения — «тьма кромешная», «смола», «иней», «скрежет зубовный», «мраз». А чего стоит живописная сценка из притчи о богатом и Лазаре: богач, объятый геенским пламенем, молит праотца Авраама, чтобы Лазарь, блаженно покоящийся на Авраамовом лоне, облегчил его страдания, но ни ответа, ни помощи нет, и лишь Сатана подносит к его губам огнь поядающий и с издевкой глаголет: «Друже богатый, испей горящего пламени» 3. Вот так на будущее царствие Божие мстительный человек переносит свой скрежет зубовный на ближнего, и бесконечного в Своей благости Бога наделяет таким же коротким, злопамятным, ненавидящим сердцем.

Именно такой низменный, немилосердный настрой, недостойный истинно христианской души, демонстрирует в «Братьях Карамазовых» монастырская братия, злорадно обсуждающая «позор» старца Зосимы, который своим скорым тлением «естество предупредил»: «“Несправедливо учил; учил, что жизнь есть великая радость, а не смирение слезное”, — говорили одни, из наиболее бестолковых. “По-модному веровал, огня материального во аде не признавал”, — присоединяли другие еще тех бестолковее. “К посту был не строг, сладости себе разрешал, варение вишневое ел с чаем, очень любил, барыни ему присылали. Схимнику ли чаи распивать?” — слышалось от иных завиствующих. “Возгордясь сидел, — с жестокостью припоминали самые злорадные, — за святого себя почитал, на коленки пред ним повергались, яко должное ему принимал”» (14; 301). А вслед за этим благочестивым пересудом, спешащим увидеть в быстром тлении тела усопшего осуждающий перст Божий («Значит, нарочно хотел Бог указать» — 14; 300), следует и прямая анафема, провозглашаемая постником Ферапонтом. Он врывается в келью Зосимы, крестит стены и углы и вопиет: «Извергая извергну!», «Сатана, изыди, сатана, изыди!», «Притек здешних ваших гостей изгонять, чертей поганых. Смотрю, много ль их без меня накопили. Веником их березовым выметать хочу» (14; 302).

Отец Паисий, своего рода духовный преемник Зосимы в монастыре, ответствует на это юродство твердо и безбоязненно: «Нечистого изгоняешь, а может, сам ему же и служишь» (14; 302). И действительно, кому служим мы, предавая проклятию ближних, призывая на их голову всевозможные кары Господни, желая им непременно вечного и мучительнейшего наказания, как не антагонисту Творца, держателю ключей ада. Федоров не зря подчеркивал: если над вратами Дантова ада красуется надпись: «И меня сотворила вечная любовь», то над вратами рая, такого рая, который для полноты своего блаженства нуждается в аде, в неугасающем, вечном огне, должна быть начертана другая надпись: «И меня сотворила вечная ненависть».

И все же не эта мстительная, злорадная нота торжествует в романе, как не эта нота являлась доминантой русской духовности, что в своем идеальном, чистом изводе была настроена именно на всепрощение, на милость к падшим, на печалование о всех погибающих, была движима подлинно христианским, благим стремлением и их вывести в свет преображения, сделать участниками Царства Небесного. Русская душа, по Достоевскому, — душа всепримиряющая, жаждущая именно всеобщего и «всемирного счастья»: дешевле она «не примирится» (26; 137). А значит, нестерпимо для нее и разделение, тем более в высшем, Божественном идеале. Именно такой зримой, художественной иллюстрацией печалования о разделении стала картина Страшного суда в Киевском Владимирском кафедральном соборе, построенном во второй половине XIX в. и расписанном выдающимися мастерами — Нестеровым, Васнецовым и др. В монументальной — во всю стену — росписи акцентированы не муки, не озеро огненное, а именно этот, нестерпимый для каждого, в ком есть хотя бы искра любви, момент разделения, разрыва, проходящего по живому телу человечества, по священным родственным связям. Эмоциональный центр композиции — две сестры: одна увлекаема ангелами вверх, к сонму праведников, вторая низвергается в ад. Обе протягивают руки друг другу, силятся удержаться вместе — но тщетно. На лицах и праведницы, и грешницы — страдание и отчаяние. Воочию является федоровское: грешники будут наказаны вечными муками, а праведники — созерцанием этих мук.

При немилосердном, судном раскладе, членов Карамазовского семейства ожидает именно такое — буквальное — рассечение по живому. Шанс сподобиться рая имеют только Алеша и Дмитрий, Иван может рассчитывать в лучшем случае на чистилище, не признаваемое в православной традиции, а уж Смердяков и Федор Павлович Карамазов ничего, кроме озера огненного, разумеется, не заслуживают.

Но это, так сказать, при суде человеческом, стремящемся по своему образу и подобию устроить и Божий суд. Достоевский же тонко сопоставляет, точнее противополагает, жестоковыйность людского суда и милость решения Божия. В «Преступлении и наказании» монолог Мармеладова о Христе, прощающем грешников, звучит в ответ на ругательства и смех посетителей трактира, на издевательский вопрос хозяина: «Да чего тебя жалеть-то?» (6; 20). И рассказывая Раскольникову, как его Соня, к которой он давеча приходил на похмелье просить, вынесла ему своими руками последние тридцать копеек, этот жалкий, беспутный отец рисует образ печалования о нем дочери, подобного Божьему печалованию о своих блудных детях: «Ничего не сказала, только молча на меня посмотрела... Так не на земле, а там... о людях тоскуют, плачут, а не укоряют, не укоряют!» (6; 20). А в «Брать­ях Карамазовых» в ответ на громогласно звучащее: «Да, виновен!» поднимается Митя «и каким-то раздирающим воплем» кричит, «простирая пред собой руки»: «Клянусь Богом и Страшным судом Его, в крови отца моего не виновен! Катя, прощаю тебе! Братья, други, пощадите другую!» (15; 179). Явно противопоставляет здесь Митя последний Божий суд, который, чает он, будет милостив и любовен, и этот земной суд, лишь по внешности правый, творимый столь же несовершенными человеками, из которых каждый, как кричит Иван — в одержании? нет, в прозрении! — желает смерти отца и давит своего ближнего. Более того, Митя в ответ не обвиняет своих немилосердных судей, не обвиняет и главную свидетельницу, Катерину Ивановну, погубившую его своим документом, напротив — прощает ее и молит о милосердии к другой, к своей Груше. «Братья, други» — так родственно обращается он к только что засудившим его, демонстрируя такую высоту совершеннолетней — Христовой — реакции, которая в романном мире дарована лишь Алеше и старцу Зосиме.

И вот что еще демонстрирует суд над Дмитрием Карамазовым, где звучат длинные речи сначала прокурора, потом адвоката, в каждой проблескивают частички правды, но ни одна из них не восстановляет подлинной картины случившегося (как резюмирует Митя: «Спасибо прокурору, многое мне обо мне сказал, чего и не знал я, но неправда, что убил отца, ошибся прокурор! Спасибо и защитнику, плакал, его слушая, но неправда, что убил отца, и предполагать не надо было!» — 14; 175): все концы и начала вещей в этом мире известны лишь Богу, Ему же ведомы и глубины души человеческой. Мы же пока не способны знать всех причин, а потому не в праве и приговаривать грешника к неминуемому, вечному наказанию. Ибо если развернется пред судящим цепь этих причин, то во мгновение откроется, как учит старец Зосима, «что он-то за преступление стоящего пред ним, может, прежде всех и виноват» (14; 291) 1, и тогда, дерзая судить преступника, мы должны будем осудить сначала себя, принять на себя его грех и за него пострадать, его же отпустить без укора.

Суд над Дмитрием — явная иллюстрация к спору о церковном суде, разворачивающемуся в келье старца Зосимы во второй книге романа. Спор этот также распахивается в эсхатологический план. Главную неправду нынешнего языческого суда старец видит именно в разделении на судей и подсудимых, на виновных и наказывающих за эту вину, в отделении одних, хороших и чистеньких, от других, грешных и недостойных, когда у этих чистеньких даже вопроса не возникает, вправе ли они решать, так ли уж они сами чисты: «общество отсекает» преступника «от себя вполне механически торжествующею над ним силой и сопровождает отречение это ненавистью <...> — ненавистью и полнейшим к дальнейшей судьбе его, как брата своего, равнодушием и забвением» (14; 60). Но ведь именно так представляют себе многие верующие и последний Божественный суд: чистые отделяются от нечистых, последние низвергаются в озеро огненное и там остаются навеки, а чистые в это время сопребывают со Господом и вкушают блаженство Царства Небесного, не заботясь о том, как там, в аду, их бывшие собратья по человечеству.

В противовес такому суду Зосима выдвигает суд церкви, который должен состоять не в «механическом отсечении зараженного члена, как делается ныне для охранения общества» (в Царствии Божием — для охранения райской гармонии праведников, чтобы не дай Бог она не нарушилась пребыванием в ней недостойных), а в «возрождении вновь человека», «воскресении его и спасении его» (14; 59). Именно суд церкви, которая, как мы помним еще из Хомякова, одна и глава которой — Христос, и есть тот единственный милосердный и праведный суд, что не отсекает ни одной части единого церковного тела (ибо это тело немедленно начнет кровоточить и мучиться болью), а исцеляет ее, не низвергает в озеро огненное, а спасает и преображает, открывая двери Царствия Божия всем.

Главное же, что становится ясным из бесед и поучений Зосимы (а от них также тянутся вполне ощутимые нити к спору о церковном суде): сознание вины и ответственности всех за всех, понимание того, что «все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь — в другом конце мира отдается» (14; 290),