Олег Слободчиков по прозвищу пенда

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   31
1 — восторженно провела по сабельному шраму пальцем.

— Не вовремя да сладко спалось! — по-своему понял ее Пенда, — Чуть без головы не остался, — проговорил тихо и приглушенно. — Но Бог миловал.

— Нюрюмня? 2 — спросила она, морща носик. Тихонько засмеялась и ткнула его пальцами в грудь.

— Пантелей! — назвался он и тут же подумал, что тунгуске его имя не выговорить. — Пенда! — впервые назвал себя по-сибирски и хлопнул ладонью в грудь. — А ты? — кивнул. — Лесная дева?..

— Дяви-дяви! 1 — она шаловливо захлопала ладошками по животу.

— Пянда? — указала на промышленного, и когда он кивнул, вовсе зашлась от хохота, даже ногами засучила. Устав смеяться, по-свойски придвинулась, подергала передовщика за бороду, бормоча на разные лады — «Пянда… Пенда» 2, потрепала загривок молчаливо лежавшего пса.

Спохватившись, склонилась со строгим видом над пекущейся птицей, стала выщипывать обгоревшие перья. Пенда с любопытством поглядывал на нее и вспоминал рассказы остяков о лесных девах. Черного, как уголь, пса не было, и обутка не белая. Пуще всего вспоминались слова: «Раз дала на себя посмотреть — хотела, чтобы замуж взял».

Дивился передовщик происходящему, силился проснуться или увериться, что не спит, сбиваясь, читал про себя заговоры от обаяния и чарования.

Подтянул мешок с едой, попутно заглянул под волчью шкуру — нет ли там капкана и какого-нибудь оружия. Достал смерзшийся хлеб, отрубил топором половину каравая и положил так, чтобы хлеб таял, не подгорая, и собаки бы его не достали. Но те делали вид, что равнодушны к еде, как и к незнакомцу, поглядывали лишь на мясо, с вожделением подергивая усами и водя острыми ушами.

Птица испеклась. На двоих ее было мало. Тунгуска, обжигаясь и потирая ладошки, разорвала тушку с помощью костяного ножа и большую часть протянула гостю. Собаки страстно запрядали усами и заводили подрагивавшими ушами, но с места не сдвинулись. Оттаял хлеб, слегка подгорев по краю. Промышленный преломил его на несколько частей и подал тунгуске.

Едва они закончили ужин, собаки, сорвавшись с мест, мигом проглотили брошенные кости и снова улеглись в стороне от огня. Тунгуска взяла котел из снаряжения промышленного, набила его снегом и поставила на огонь. Напившись кипяченой воды, она зазевала, вывернула внутрь рукава парки и стала моститься у огня на волчьей шкуре.

Пенда надел просохшую рубаху, жупан, постелил рядом с тунгуской шубный кафтан. Укрылся сам и ее укрыл меховым одеялом. Девка, сонно зевнув, послушно придвинулась и сладостно вытянулась. Перекрестясь, промышленный запустил руку под ее парку, скользнув ладонью по гладкому животу. Она лягнула его в колено, сердито вскрикнула. Зарычали собаки, приподняв головы, показывая волчьи клыки.

Пенда отдернул руку и, обхватив ее поверх парки, прижал к себе. Она тому не противилась. Вдвоем под меховым одеялом, на шубе можно было ночевать и без огня. Девка была не прочь поспать в его объятьях, но только для тепла.

Промышленный проснулся от вкрадчивых звуков. Почувствовал, что спал долго и сладко. «Уж день, наверное!» — подумал, зевая и крестя рот, нащупал нательный крест на груди. В шалаше была темень, девки под боком не было. Из снежных сеней доносились возня и хруст веток. Послышалось, как откинулся полог, тунгуска тихонько протолкнула хворост и втиснулась сама.

Порывшись в затухшем очаге, она нашла тлеющий уголек и стала дуть на него, подкладывая растопку. Постепенно высвечивались ее маленький носик пипкой с приплощенной переносицей, вздувавшиеся и опадавшие щеки. Заплясал в очаге робкий язычок пламени. Их глаза встретились. В полутьме Пенда увидел, как наморщился маленький носик и залучились блестящие глаза.

— У-у-у! — показала она рукой на кровлю шалаша. И он понял, что пурга не стихает, потянулся, зарылся в одеяло, и захотелось ему вдруг, чтобы ни пурга, ни эта ночь не кончались никогда. Неприхотливая, ласковая певунья, память о которой томила сердце, никак не подходила для этой студеной ночи с камлающей старухой Хаг наверху.

Пурга бесчинствовала три дня. Весь припас был съеден за два. Но это ничуть не беспокоило ни Пенду, ни шаловливую Деву, дочь Минчака. За эти дни промышленный выучился здешнему языку лучше, чем знал его Вахромейка. Он больше не распускал рук, и тунгуска стала доверчивей, вела себя, как с родственником: ласкалась, шалила, смеялась, но не давала повода для мужской страсти.

Он уже знал, что она с отцом и с двумя братьями живет на урыките, который видели ватажные осенью. Три зимы назад был большой голод. Многие тунгусы съели своих ездовых оленей. На кочевавшую семью Минчака, хангаева рода, напали чужаки — хырыколь тэголь 1. Ей с младшим братом удалось убежать и спрятаться. Отец с двумя сыновьями бился с врагами. Старшего — убили. Оленей и его жену забрали.

Родственники помогли в беде, дали новых оленей. Но прошлой зимой опять был голод, подаренных оленей пришлось умертвить и съесть. Мать умерла. Больше оленей никто не даст. Минчак с двумя сыновьями и с дочерью живет на одном месте. Они ловят рыбу, бьют птицу, тем и питаются. Она добывает соболей. Вдруг удастся выменять на новую упряжку.

На четвертый день пурга стихла. Передовщик выбрался из шалаша. Был сумеречный северный день. До полудня висел на небе белый месяц, низко над лесом мерцала утренняя звезда.

Тунгуска с собаками убежала добыть еду. Промышленный, взявшись за топор, стал пополнять израсходованный запас дров для чуницы, промышлявшей в этих местах. Ждать, когда свои навестят шалаш и выведут к зимовью, было стыдно. В какой стороне зимовье — заплутавший передовщик не представлял.

Дочь Минчака, как называла себя тунгуска, вернулась к ночи, когда запас дров был с лихвой пополнен. К шалашу выскочила знакомая собака, затем другая. Потом показалась и тунгуска на лыжах. Смеясь, вывалила из мешка, привязанного к паняге, с десяток куропаток и тетеревов. Попутно добыла доброго головного соболя, который и по мангазейским ценам стоил не меньше двух рублей.

Она скинула парку и стала проворно готовить ужин, то и дело поглядывая на промышленного с озорством. И Пенда, глядя на нее, любовался ловкими движениями, черными косами, лежавшими по неразвитым плечикам.

Наутро они поднялись рано. Подкрепились остатками ужина, попили брусничного отвара. Пенда нагрузил нарту, стянув груз бечевой. Тунгуска связала свои пожитки и приторочила к широкой лыжине-волокуше. На вопросы, где урыкит и зимовье, она уверенно указывала рукой в одну и ту же сторону. Промышленный доверился и пустил ее впереди себя.

Лыжи не проваливались в зализанный, уплотненный ветрами снег. Нарта волоклась легко. Мест, по которым шел в пурге, Пенда не узнавал, пока не добрался до среднего течения ручья. Здесь они с Вахромейкой прокладывали путик. Тут в его голове все встало на место: и где зимовье, и куда в пургу вынесли ноги по ветру.

Лыжного следа к зимовью не было. Передовщик решил, что Вахромейка ищет его. Нужно было идти к стану. Он знаками предложил дочери Минчака повернуть в сторону. Та отказалась, указывая в сторону реки. Тогда Пенда знаками же и запомнившимися словами растолковал, что придет в гости к Минчаку. Тунгуска поняла. В черных глазах мелькнула недолгая девичья грусть. Она снова рассмеялась выстывшими губами и, не оборачиваясь, заскользила своим путем.

Передовщик подошел к стану в темноте, издали почуяв дымок. Из отверстия в островерхой крыше шалаша вылетали веселые искры. Пенда не стал подходить прямиком к жилью: бросив нарту, обошел его и обнаружил, что Вахромейка все это время дальше, чем на полсотни шагов, от шалаша не отходил: ни ухожье не проверял, ни нового не сек, ни связчика 1 не искал. Теперь понятней было, что имели в виду туруханские покрученники, когда называли его «лешим», и почему никто не брал в свои чуницы.

Неприязнь к поручнику вскипела было под сердцем. Но Пенда взял себя в руки, укоряя, дескать, а сам-то не провалялся ли с девкой четыре дня. У входа в шалаш были сложены десятка два новых кулем, сделанных на днях. Мало. За четыре дня мог бы и сотню нарубить. А что лучше? Таскать их по ухожьям или сечь на месте? Вроде и корить не за что.

Передовщик стал хмуро разгружать нарту. Вышел Вахромейка, кутаясь в шубный кафтан. Весело оскалился.

— Срубил стан? — спросил вместо приветствия.

— Нет! — сдержанно ответил Пенда. — В пургу попал… А ты, поди, весь припас съел?

— Дня на два еще хлеба, — как ни в чем не бывало, ответил Свист. — Напек. Всю рожь перевел. Все равно, думаю, вернешься. А я — куда? — зыркнул настороженно, улавливая недоброе настроение связчика. — Следы замело. Где искать?

Поскрипывал зубами передовщик, молчал. Все правильно говорил Вахромейка. Только Третьяк или другой кто на его месте вел бы себя по-другому.


Они вернулись, обставив ухожья по притокам ручья. На обратном пути обмели снег с занесенных ловушек. Из тех, что срубили до пурги, сняли полдюжины промерзших соболей, из них два добрых, черных, головных.

В зимовье кроме сидельцев Угрюмки, Табаньки и Истомки были двое устюжан. По их виду передовщик понял, что случилась беда. Шедших за припасом с двумя сороками собольих шкур угораздило встретить в пути оленных тунгусов неведомо какого рода.

Встретились они мирно. Те угостили промышленных мясом и брусникой. Нехорошке приспичило похвастаться удачным промыслом. Тунгусы избили обоих устюжан. Соболей и топоры с котлом отобрали. Чего ради бросили живых? Разве потому, что оба не молодые? Или Бог укрыл и спас.

— У них что молодой, что старый, что князец, что бедняк — почтенья ни к кому нет! — выговаривал Истомка. — Есть уважаемые, почитаемые, как шаман Газейко. Бывают знаменитые охотники, проворные бегуны, которых многие знают. Был такой Йеха, харагирова рода, нынче сказывают про Нургауля. Тунгусы в него стреляют из луков — попасть не могут. Он от всех стрел увертывается.

— Ты скажи, как рухлядь вернуть да наказать грабителей? — сердито оборвал разговорившегося толмача передовщик. Убыток был не малым.

— А никак не вернешь теперь, — развел руками Истомка. — Ни рода, ни племени не знаем. Тайга велика. Где ж их сыщешь?

И все равно промыслы были удачными даже по понятиям старых туруханцев, не первый год промышлявших в Енисее-стране. Вскоре пришли от чуниц посыльные за заводом 2 с мешками мерзлых соболей. Сказывали, опасаются держать при себе много рухляди. Тунгусы встречаются злые и вороватые.

Стал передовщик думать, как беды избыть, когда в зимовье уж скопилось рухляди много, а сидельцев, бывает, остается всего двое, хоть и при огненном оружии. И все стояла перед глазами дочь Минчака. Знакомая сухота морила душу, свербила в костях и суставах, не давая жить, как прежде.

И молился Пантелей, умоляя Господа исцелить от сухоты, от навета ли, постился и сам себя целил дедовскими заговорами. Ничто не помогало. Вспоминалась веселая тунгусская девка — и все тут. Никогда прежде не прельщали его неразвившиеся отроковицы. Тем более, предпочесть своим единокровным иноплеменницу — грех великий. А вот ведь проняло грешного. Своих-то все равно на сотни поприщ не было.

А бес нашептывал мысли вроде мудрые: «Пусть обеднел дом Минчака, но может помочь договориться с единоплеменниками о добрососедстве. Может помочь нанять оленей». И тогда, по застывшей реке, можно вывезти скопившуюся рухлядь, чтобы не сидеть на богатстве с вечной опаской. Можно по зимнику завезти хлебный припас к следующей зиме. Это не на себе стругами волочь. В том, что купцы захотят промышлять другую зиму, никто не сомневался. Он и сам не хотел думать о возвращении, пока не дойдет до истоков реки и не увидит, что за ней.

Новая сухота заслоняла былую тоску. Являлась в снах ласковая, желанная Маланья. А лицо было иным. Забывался ее облик.


На Михайлов день опять пришел Третьяк с устюжским складником. Принесли они пять сороков рухляди ладной, головной, да еще мешок с морожеными, не ошкуренными соболями. Радостно встретив товарища, передовщик стал делиться с ним своими мыслями и опасениями.

Остывая после бани возле очага, Третьяк попивал квас и внимательно слушал товарища. Соглашался: да, опасно держать в зимовье скопившееся богатство. В чуницах об этом много говорили и думали. Вывезти бы рухлядь в укрепленное Туруханское зимовье, сдать купцам-пайщикам — всем было бы спокойней.

— Кабы договориться с тунгусами, чтобы дали за хорошую плату оленей, да по зимнику отправить на Турухан рухлядь, — поглядывая на товарища, рассуждал Пенда. — Обратно ржаной припас привезти бы, — наводил Третьяка на свои сокровенные мысли. И все метал на него быстрые, нетерпеливые взгляды:

— Хорошо бы! Да как с ними договориться? — неторопливо отвечал тот. — Больно злы после осеннего набега.

— Возьмем аманатов — еще больше озлим. Без аманат слыханное ли дело такое богатство отправлять, — вкрадчиво подсказывал свои мысли Пенда. Рвалось с его языка готовое, давно обдуманное слово. Третьяк задумчиво помалкивал, попивая квас, а передовщику казалось, будто тот все наперед давно понял и терпеливо выжидает признания.

— На том берегу, на урыките зимует безоленный род Минчака, — принужденно позевывая, обронил передовщик. Смущенно опустил раздраженные глаза, пожевал ус. — Бедняки — по здешним понятиям, но имеют сильную родню хангаева племени, могут помочь нанять оленей. У Минчака два сына и дочь. Одного бы сына с собой в обоз взять, не аманатом, но возницей… — Пенда помолчал и, решительно вскинув глаза, выпалил: — А девку — к нам в зимовье.

Он без нужды подбросил полено в очаг, помедлил, повздыхал, покачал головой. Третьяк отдувался, вытирал рукавом выступивший на лбу пот.

— Ну что ты пялишь на меня змеиные зенки? — вспылил вдруг передовщик: — Если обзавестись среди тунгусов родней, так их и аманатить не надо.

— Как это? — уставил на него немигающие глаза Третьяк и даже икнул.

— В пургу встретил на нашем стане девку хангаева рода или племени, — смелей и жестче заговорил передовщик. — Ничего девка: маленькая да тощая, но промышлять мастерица. А что если мне посвататься по тунгусскому обычаю?

Третьяк закашлял, подавившись вдруг квасом.

— С некрещеной, во грехе? — просипел, натужно выпучивая глаза. — Обпризорила, что ли?

— Будто с крещеной грех меньше, — нетерпеливо отмахнулся Пенда. — Я уж на сто раз сглаженный, чарованный, призоренный… Не силком же — добром, коли сама пойдет и родные отдадут.

— Может, Маланья по ветру чары пустила? — прокашлявшись, посочувствовал Третьяк.

Передовщик опустил глаза, грустно улыбнулся. Качнул головой, добром вспомнив полюбовную девицу. На сердце потеплело.

— Нет! Она меня благословила на путь и волю. Хорошая девка. Ей бы мужа доброго, не как я, — всю бы жизнь был счастливым… А другой девки нет, чтобы зло против меня умыслила.

— Значит, тунгуска! — решил Третьяк. — Дикие с нечистой силой знаются без стыда.

Но, подумав, он покачал головой, похмыкал носом и согласился, что всем от того была бы польза. Вот только, позволят ли ватажные собак и бабу некрещеную держать в зимовье? Все они знали много сказов о промысловых походах, о ватагах, передравшихся из-за баб.

Пенда пожал плечами и сказал то, о чем много думал последние дни:

— Так то из-за русских баб. А тунгуску-то пусть окре­стят! Это мой грех. С нее какой спрос? А кто позавидует — пусть и себе дикарку сыщет.

Третьяк молчал, не зная, как возразить от имени ватажных. Пантелей же признался:

— Тоска прибила сердце, кровь, ум, разум, волю и хотение… Коли можешь отговорить — отговори своим словом, заговором и приговором, молитвами Божьими. Сам рубаху сожгу на Благовещение и забуду 1. Только рухлядь все равно надо увозить. И без тунгусов нам никак не обойтись.

Боевые товарищи сидели молча. Каждый думал о своем и об общем деле.

— Тебе хорошо, — покорно вздохнул Пенда. — Тебя бесы не мучают. А я — сколь не крестись, не бей поклоны — все одно…

— Почему не мучают? — передернул плечами Третьяк. — Еще как мучают. Только ты им потакаешь, а я держу за горло, как саблю в бою. Дай волю — пуще твоего будут смущать.

Утром Третьяк пообещал товарищу поговорить со всеми ватажными, дать знать ближайшим чуницам. И если будет передовщику дозволение взять тунгуску — пусть берет и договаривается о зимнем обозе на Турухан.


На Николу в зимовье пришли заводчики от туруханской и холмогорской чуниц с соболями. К тому времени запиравшийся сундук с казной, на котором восседал передовщик в красном углу, был так набит мехами, что зимовейщики посреди двора вынуждены были поставить крепкий лабаз для рухляди. Запирался он аманатской цепью с замком, а ключ хранил у себя передовщик.

Туруханцы упорствовать не стали и дозволили ему взять в зимовье тунгуску, с тем чтобы порадеть и за общее дело — за обоз. Устюжане с холмогорцами, обругав Пенду кобелем смердячим и распутником безбожным, надавали наставлений, которые если исполнять, то с девкой надо спать врозь. Но и они, общей бедой томимые, вынуждены были дать согласие.

На память преподобного Феодора Студита, когда звезды гасли, а день так и не наставал, в сумерках Пантелей Пенда с Угрюмкой и с толмачом Истомкой отправились к меноэну 2 по застывшей и заметенной снегом реке. Стужа, от которой трещали деревья, слегка отпустила. Ветра не было. Недвижный, морозный туман лежал на безмолвной реке. Хруст снега под лыжами слышался и отдавался далеко за спиной, будто крались по следу нечисть с нежитью.

Передовщик с Истомкой попеременно волочили двухсаженную нарту, груженную одеялами, подарками и хлебным припасом. Угрюмка то и дело оглядывался, ожидая увидеть за спиной если не громадное чудище, чьи кости находили до снегов, то корчащего рожи мохнатого черта. Но не видно было в тумане ни птиц, ни зверя. Бесшумно поникнув кронами, стыли белые, покрытые куржаком деревья.

Сначала в холодном, сумеречном воздухе почудился путникам запах дыма, потом послышалось приглушенное тявканье собак — и открылся вид на меноэн с тремя островерхими чумами, называемыми у тунгусов «дю». Два из них курились дымками, маня теплом и уютом.

Подпираясь палкой, из чума выполз сутуловатый старик в долгополой шубе. Обернулся лицом к гостям, без страха и суеты стал поджидать их. Из-под снега выскочило до полудюжины собак. Они без лая бросились к путникам, окружили, стали нюхать одежду и нарту. Кобель покрупней других задрал лапу, чтобы поставить метку на поклажу. Истомка по-свойски огрел его лыпой. Кобель отскочил без визга и молча, по-волчьи, показал клыки.

Из другого чума вылезли два длинноволосых мужика с непокрытыми головами. Встали рядом со стариком. Переминаясь с ноги на ногу, без неприязни разглядывали гостей, окруженных собаками.

Истомка, выходя вперед, громко поприветствовал жителей, сам становясь похожим на тунгуса:

— Буэмэм! 1 — Тунгусы внимательно разглядывали его длинную, ухоженную бороду, короткий, отрастающий волос. На смуглых лицах насмешливо заблестели глаза, чуть искривились безбородые рты. Узнав бывшего чибару, молодые кивнули не ему, а промышленным: Пенде с Угрюмкой. Старик же просто смотрел на пришедших, не выказывая ни непрязни, ни радости.

Тоболяк стал говорить с пущей важностью, бросая на тунгусов косые, надменные взгляды. Видимо, как принято у них, спрашивал о здоровье родственников, об улове рыбы и о промыслах, потому что говорил долго и с упоением. Старик сухо и коротко отвечал на пространные речи.

Гостям указали на вход в чум, крытый шкурами, в тот, что был больше других. Едва Пенда влез в него — встретился со смешливым взглядом знакомой тунгуски. Вместо приветствия она смущенно улыбнулась и спряталась за полог.

Возле пылавшего очага, на кожах, были выставлены берестяные блюда с брусникой и с печеной рыбой. Посередине важно стояла вареная целиком лосиная голова с обломленными рогами.

Здесь явно ждали гостей и подготовились к их приходу. Пенда фыркнул в обледеневшую бороду. Подумал, не накамлала 2 ли девка его сухоту и нынешнее сватовство? Но эта догадка не слишком-то обеспокоила.

Перед выходом он пытал Истомку об обычаях сватовства у тунгусов, о чарах и о найме оленей. Толмач, долго живший среди диких, уверял, что у тунгусов не принято чаровать да узорочить 3 женихов и невест: их берут подарками или войной.

Следом за передовщиком влезли под полог Угрюмка с Истомкой. За ними — два молодых тунгусских мужика. Последним, покряхтев, вполз старик. Молодые тунгусы скинули парки, под которыми до пояса никакой одежды не было, смахнули ладонями с груди налипший колючий и жесткий ворс. Полуголые, с длинными волосами, распущенными по плечам, сели у огня. Тот, что постарше, приветливо заговорил с Истомкой, бросая приязненные взгляды на гостей. Другой, младший, тоскливо помалкивал, отодвинувшись в сторону. На гладком лице его, как болезнь, лежала безысходная печаль. Тонкий рот был сжат подковой к подбородку, брови скатывались со лба к щекам, будто тунгус претерпевал привычную боль.

В чуме сразу стало тесно. Женщины в Минчаковом жилье не было, угощать гостей было некому, а молодая тунгуска не показывалась. Неприветливый младший сын старика стал строгать мороженую щуку нерусским кованым ножом. Сам старик, с посеченным морщинами лицом, с длинными седыми волосками на подбородке, был задумчив и строг.

Истомка, развалившись у очага, лицом, голосом, манерами так подражал тунгусам, что походил на них больше самих хозяев. Он стал выспрашивать о печалях старика. И тот неторопливо поведал, что зажиточные тунгусские роды, имевшие оленей, уже запаслись мясом и теперь отдыхают на зимних стойбищах. Его же семья, лишившись оленей, уже год стоит на одном месте. Даже лучших гостей он редко может угостить мясом, сам же питается только рыбой.

Пенда развязал кожаный мешок и стал раздавать подарки. Дрогнул меховой полог за его спиной, оттуда с любопытством высунулась тунгуска. Получив в подарок железную иглу, она юркнула на место. Из-за шкур послышался ее приглушенный смех.

— Моя дочь хорошая рукодельница и охотница, — сказал старик. — Жалко расставаться с ней, но пора отдавать замуж. Как посватается хороший мужчина — придется отдать. — Так, прежде чем о добрососедстве и мире, он начал намекать на сватовство, чем немало удивил не только передовщика с Угрюмкой, но и Истомку, знавшего обычаи народа.

Еще в зимовье, узнав, что задумал передовщик, толмач пытался образумить его:

— Тунгусы и с тэго