В аспекте психологизма всеволода иванова

Вид материалаПрезентация

Содержание


Бегствующий остров
Путешествие в страну, которой еще нет
Земля тесная, – куда со своей тоской деваться
Луба понимает Олонки по-своему
Неизвестно, – объяснил
У тебя, баба, не лицо, а конверт без адреса, вата
Того же самого
Раньше, несколько лет назад, он доносил только на то, что он точно знал
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7
Неужели же люди никогда не то чтобы хорошо, но хоть бы сносно жить не будут? – вопрошал он и тут же иронизировал по этому поводу. – А с другой стороны – мы живем и жили плохо, и почему все в 2055 году должны жить хорошо?” [III, 8, 457]. Обращаясь к потомкам, писатель недоумевал: “На каком основании вы получаете рай, а мы чистим и перестраиваем ад, проводим в нем электрическое освещение, выкидываем камеры пыток, застенки, мучительства и издевательства друг над другом? Ведь вам будет стыдно? А ведь не для стыда же вашего мы старались и мучились? Ах, какая чепуха, бессмыслица и грубость, грубость!..” [III, 8, 457].

Природа стыда, по Иванову, в том, что стыд “всецело полагается на неодобрение, неблагоприятные суждения других людей. Стыд – различен от того, открыто ли выражено это суждение или известно только тому, кто испытывает это чувство”, в свою очередь, совесть “возникает вследствие соединения самообличения с упреками окружающих” [III, 8, 436]. Вероятно, в этом отношении принципиальна “всенаходимостьвласти в тоталитарном государстве, когда коллективный страх превалировал над индивидуальным стыдом.

В ранней прозе Вс. Иванова, как у его современников, тема Земли Обетованной, с одной стороны, релевантна теме крестьянского рая, Небесного Града на земле, “новых островов”, “далеких земель” в духе русских народных социально-утопических легенд (Белая Арапия, Беловодье, Даурия, город Игната, река Дарья, Анапа), с другой – ухода города под воду, под землю, как в русских легендах (Китеж-град), с третьей – созиданию чаемого общества в социалистическом государстве. Эта тема аккумулировала коммунистические лозунги всеобщего равенства и универсального изобилия.

В повести “Третья столица” (1922) Борис Пильняк, говоря о людоедстве в России, писал: “Это рассказал Всеволод Иванов – “Полой (почему – не белой?) Арапией…” (Пильняк 2003: 2, 316–317).

В поэтике названия произведения, который Борисом Парамоновым определен, как “самый страшный в русской литературе рассказ о голоде в Поволжье”, во-первых, отсылка к легендарной Белой Арапии, во-вторых, ключ к авторской позиции. В отличие от Пильняка, Парамонов верно заметил, что “страшный рассказ не ограничивается приведенными натуралистическими (лучше сказать – сверхъестественными) подробностями”, так как “история волжского голода дана в своего рода философском ключе. Голод – это путешествие в некую фантастическую страну – Полую Арапию, предводительницею которого выступает кликуша Ефимья со Вчерашнего Глаза” (Парамонов 2003: 5).

Это явствует из трансляции диалога между сестрой и братом.

“ – Сказывают, за Сыр-Дарьей открылась земля такая – полая Арапия. Дожди там, как посеешь – так три недели подряд. И всех пускают бесплатно, иди только. Земель много. Ефимья рассказывает складно, Мирон.

– Брешет, поди. Откуда она?

– Привезли. Захочет, поведет люд в эту самую Арапию. Тятя не едет. А в которых деревнях собрались, пошли. Крыса тоже туда идет. И птица летит. Наши-то края закляли на тридцать семь лет: ни дождя, ни трав… Потом вернутся, как доживут… На тридцать семь лет открыли Арапию, а потом опять закроют.

Получается, – делал вывод Парамонов, – что не голод гонит людей в Полую Арапию, а сама мечта об этой пустой земле вызвала голод”, поэтому “аллегория очень прозрачная”, а именно: “Коммунизм – Полая Арапия, куда русские так и не дошли. Да идти и не надо было: она внутри, русская тяга к утопии” (Парамонов 2003: 5).

“Русская тяга к утопии”, помимо универсального, общечеловеческого содержания, носила не только специфический характер, отраженный в трудах философов, историков и социологов, но и явилась в народных легендах выражением его социально-утопических воззрений, в основе которых – и социально-экономические причины, и эсхатологические идеи, сильные в старообрядческой среде в XVII-XIX вв., предопределившие своеобразный эскапизм старообрядцев в русском обществе в целом (Чистов 2003: 6).

Модификацию этой темы – утопия бегства – наблюдаем в повести Вс. Иванова “ Бегствующий остров”: еще во времена Петра I ушедшие в сибирскую тайгу раскольники, поселившись на неприступном Белом Острове, ограничили сношения с внешним миром, и только революция 1917 г. внесла неожиданные коррективы в привычное житие.

В интересующий нас период, в годы Гражданской войны и коллективизации, крестьяне Сибири, как отмечали исследователи, уходили на окраины и за пределы Советской России в поисках того же Беловодья.

У Иванова название страны Полая Арапия в оппозиции к России также предстает как чужое – свое, дальнее – близкое, незнакомое – знакомое, закрытое – открытое, сытое – голодное, богатое – нищее, блаженное – проклятое. Полая – в значении “открытый, отверстый, не (по) закрытый, растворенный настежь, распахнутый, разверстый”, по словарю В.И. Даля (Даль 1955: III, 266).

В современном словаре русского языка приводится еще значение “пустой внутри, ничем не заполненный” (Словарь русского языка 1983: III, 277).

Таким образом, людям, бегущим от голода, Ефимья с новоявленного святого ключа Вчерашний Глаз “нараспев велеречила” об открывшихся “на небольшие времена” воротах Арапской полой земли:

“Идите все, кто дойдет песками, через сарту, оттедова по индейским горам. На тридцать семь лет отверзлись врата. Кто первой поспеет, тому близко землю вырежут. Трава там медовая, пчелиная. Хлебушко спеет на три недели” [I, 2, 242].

Этот мотив плодородия дальних земель в списках “Путешественника”, тайной крестьянской листовки с призывом идти в Беловодье и о маршруте туда, выражен в традиционных формулах: “А земные плоды всякия весьма изобильны бывают; родится виноград и сорочинское пшено и другие сласти без числа…” (цит. по: Чистов 2003: 295).

Вяч. Полонский в 1929 г. увидел своеобразие историософской позиции Иванова-художника в том, что автору “Партизанских повестей” “все стало непонятно и страшно: исчезло оправдание борьбы, жертв, крови и слез. Но ведь без цели – как жить? На время, – до того, как “Тайное тайных” открыло ему некое новое непонимание жизни, на его страницах зазвенели ветхие колокола Китежа-града. Древний мотив обетованной земли, достояние музейного изучения, странно прозвучал на его страницах. “Спокойную землю” ищут в “Лоскутном озере”. Идет с посохом в город Верный косой Кузьма в рассказе “Жаровня архангела Гавриила” <…> Голодные, умирающие в “Полой Арапии” также с отчаянием взывают: “Далекие земли, пустые, полые поля арапские! Какими путями итти, какими дорогами?”” (курсив автора) (Полонский 1929: 227).

По справедливому утверждению критика, сам автор, впрочем, не обольщался иллюзиями на счет Китежа-града. Его герой “злобно” веровал, что должен город Верный или стоять как олицетворение иной, счастливой жизни, или провалиться в зыбучие туркестанские пески, чтобы спастись от новой власти. Ср. мысли А. Ремизова в 1918 году о трагедии невидимой родины в “Слове о погибели Русской земли” (“Ты весь Китеж извози сетями – пусто озеро, ничего не найти”), С. Есенина в “Инонии” (“Я хочу, чтоб на бездонном вытяже/ Мы воздвигли себе чертог”).

Осталось незамеченное критикой в “Полой Арапии” ироническое перефразирование исторического призыва “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” в обращении Ефимьи (“Собирайтесь, православные, со усех концов!..”). А в “Бронепоезде 14–69” было иначе (“Мы, тюря, по всем планетам землю отымем и трудящимся массам – расписывайся!..”). Старуха днем и ночью сидела на телеге во дворе председателя исполкома Тимохина. Заинтересованность власти в этой акции видна и в том, как “мельком провез ее (Ефимью. – Р.Х.) кто-то в тележке уговаривать Анисимовские хутора. Хутора ждали хлеба из Москвы и отказывались ехать” [I, 2, 242–243]. И хотя далее также безлично сказано о том, как “хутора загорелись и сполыхались в одну ночь”, как “загорелись леса”, поэтому высохла река, вдобавок “внезапно обезводели колодцы”, подозрительна эта масштабная “мгновенность” безводья, бездомья, спровоцировавшая крестьянские семьи “сняться с деревни” и пойти в полую Арапию.

“Ефимью мужики везли на себе по очереди четвером. Она, тыча согнутым, как клюв, пальцем, глядела на юг и повторяла все те же слова про полую Арапию…”; потом мужики, обессилевшие, “подталкивая плечами, везли тележку с Ефимьей” [I, 2, 244, 245]. Старуху берегли, потому что ей только ведома дорога в заветную страну, в отличие от горьковского Луки. Примечательна здесь контаминация с другой заповедной землей (за Сыр-Дарьей), находящейся где-то за Волгой на востоке в глубине плодородных степей, – рекой Дарьей.

Вяч. Полонский актуализирует в изобразительном мастерстве Иванова страшную картину голода 1921 года в Поволжье: “Описания, сравнения, пейзаж даны в “Полой Арапии” так, как если бы мир изображали те самые люди, которые мясом ближнего пытались утолить голод” (Полонский 1929: 228).

То, что это не было страшной фантазией местного масштаба, подтверждают открытые сегодня читателю документы. Так, в докладе “О голоде” Челябинского губпомгола сообщалось: “Острое тяжелое голодание от 50–60 до 80–90 процентов всего населения, крайняя напряженность и тяжесть голода, чрезвычайно тяжелые формы голодания. Полное уничтожение всех хлебных запасов, в том числе семенных ресурсов, уничтожение всего имеющегося в хозяйстве скота, путем продажи и обмена на хлеб, путем потребления его в пищу, падеж остатков скота от бескормицы, распродажа всего имущества, переход к исключительно случайному питанию суррогатами, в том числе совершенно непригодных в пищу, например, белой глиной, илом, опилками, ядовитыми кореньями, питание кошачьим и собачьим мясом, падалью, отбросами мусорных ям и свалочных мест, наконец, всем, что только попадается, отравление, опухание, полное ослабление и истощение, неспособность к движению в поисках за пищей – ослабление до невозможности похоронить трупы родных, повальная и повышенная заболеваемость тяжкими болезнями – тифом, цингой, желудочными болезнями и т.д., усиленная смертность от них, массовые кражи и грабежи, убийство детей и др [угих] ослабевших членов семьи для избавления от мук голода, самоубийства на почве голода, трупоедство, людоедство и массовое вымирание от голода и истощения – вот вкратце все пережитые губернией кошмарные явления голода” (цит. по: Сафонов 2005: 145).

Апокалиптическая картина в рассказе Вс. Иванова открылась бегством крыс:

“Деревья росли из крыс. Из крыс начиналось солнце, и ветер над крысами несся – худоребрый голодный пес.

Потом из-за неба вылетели птицы с голодными алыми клювами. Заскрипели телеги. Лошади длинными горбатыми клыками хватали и рвали крысиное мясо. Далеко, как пастухи, бежали за серым пластом собаки.

Били мужики крыс палками; лопатами нагребали телеги” [I, 2, 237].

Определяя понятие “апокалиптическое”, А. Эткинд писал: “Поколение за поколением люди – особенно интеллектуалы, но вслед за ними и многие из тех, кого историки любили называть “массами”, – ждали необычайного, чудесного события. В акте Апокалипсиса, по-русски Светопреставления, мир будет полностью изменен. История – страдания всех прошлых поколений и самого размышляющего субъекта – обретет свершение и смысл. Предначертанный сценарий остановится на своей высшей и лучшей точке. <…> Разница между Апокалипсисом и революцией – в субъекте действия, божественном в первом случае, человеческом – во втором, но не объекте и не в способе. Иными словами, разница в том, откуда предполагается импульс и от чьего имени вершится суд, но не в том, что и как подвергается переменам” (Эткинд 1998: 11, 20).

Люди едят крыс, крысы – людей, человек – человека. Когда в горшках запахло крысиным мясом, “жирное, объевшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивались тучи” на “оглоданные земли”, где “от неба до земли – жидкая голодная пыль” [I, 2, 237].

Вернувшийся из деревни младший сын Фаддея, семья которого в центре повествования, Сенька, сообщил старшей сестре, что мать, не удержав внука, уронила на пол и крыса отъела ему нос и руку.

Пришедший в избу председатель исполкома, пощупав отгрызенную руку ребенка, объявил семье о необходимости составить протокол о смерти. “Може вы сами съели. Сполкому сказано – обо всех таких случаях доносить в принадлежность”; свою позицию он саморазоблачающе довел до слушателей: “Моя обязанность – не верить” [I, 2, 239].

На ту же тему есть размышления А.М. Ремизова: “И все эти толковые ордера, “пошпорта”, весь этот подробнейший “бумажный аппарат” вовсе не от неуменья, а от глубочайшего недоверия человека к человеку, а к русскому (к своему) в особенности. И это такое исконное русское” (Ремизов 1991: 514).

Доводы Тимохина, представляющего власть, по-своему логичны (“Опять, зачем крысе человека исть?”), утешение доходчиво (“Ты, Надька, не вой. Еще другого сделаешь. Очень просто”). В период “Партизанских повестей” “все кажется естественным и простым – и родить человека, и убить человека (“ничего нет легче человека…убить” – “человек … пыль”)” (Белая 1989: 131).

Молодая мать кощунственно жаловалась брату: “Думала – донесу ребенка-то до настоящей жизни… А тут крысы съели, господи!.. Не могли старуху (это о матери! – Р.Х.) съесть. В деревне, бают, Фадеевы сами съели, про нас-то” [II, 2, 240].

Б. Пильняк в “Третьей столице” через дневник англичанина Роберта Смита горько констатировал: “Разрушены семья, мораль, религия, труд, классовое сознание всех групп туземного населения, ибо борьба за существование, голодная смерть (а голодала вся Россия без исключения) – вне морали и заставляли быть аморальными” (Пильняк 2003: 2, 327).

Свои мысли, автор маркировал, пришли весною 1922 года, вслед за “голым годом”: “О голоде говорить нечестно, бесстыдно, нехорошо. Голод – есть: го-лод, ужас, мерзость” (Пильняк 2003: 2, 332).

Вспомним описание двухлетнего голода на Дону в рассказе М. Шолохова “Алешкино сердце” (1925); четырнадцатилетний мальчик представлял себе голод “большущим безглазым человеком: идет он бездорожно, шарит руками по поселкам, хуторам, станицам, душит людей и вот-вот черствыми пальцами насмерть стиснет Алешкино сердце” (Шолохов 1956: 1, 45). В отличие от семьи Фадеевых, остался в живых Алешка: мать с сестрами мученически умерли, труп младшей, Нюратки, собаки выели. И если у Иванова дана картина всеобщего голода, то в шолоховском повествовании поля родят, Советская власть охраняет амбары с зерном для нового урожая, богатые казаки наживаются на беде (Семенова 2005: 51–53).

В. Хлебников, принимавший участие в “Неделе помощи голодающим Поволжья”, взывал в “Голоде”: “Вы! поставившие ваше брюхо на пару толстых свай,/ Вышедшие, шатаясь, из столовой советской,/ Знаете ли вы, что целый великий край,/ Может быть, станет скоро мертвецкой? <…> Это будут трупы, трупы и трупики/ Смотреть на звездное небо”; было опубликовано только это стихотворение в газете “Терек – Поволжью” в 1921 году, в других стихах на эту тему поэт рисовал апокалипсические картины голода, не переставая мечтать о грядущем “Ладомире” (Старкина 2005: 382).

Пильняк в “Третьей столице” привел историю о дворнике, приехавшем из голодной стороны, который был вначале дворник как дворник, разве что темнел, когда видел хлеб, мяса не ел совершенно, а вот картошки съедал невероятное количество. Причина открылась, когда человек вскоре завыл: сошел с ума (он не мог не сойти с ума, вспомнив и рассказав, как съел там, в хлебородной, свою жену); потом в сумасшедшем доме он повесился (Пильняк 2003: 2, 332-334).

Безумие как измененное состояние сознания человека в зеркале социально-исторических катаклизмов ХХ века привлекало внимание Иванова-художника – хрупкое психическое здоровье личности становилось ее автопсихопрезентацией.

В “Полой Арапии” лейтмотив людоедства – один из ведущих, начиная с подозрения председателя исполкома, что семья Фадеевых съела своего ребенка, продолжая темой будущего “исчезновения” трупа Надьки с помощью Егорки-жениха, заканчивая неминуемой смертью старшего брата Мирона, за которым охотятся четверо чужих.

Так крысы объединяются в стаи и загрызают других особей. “…постоянное состояние войны, в котором находятся все соседние семьи крыс, должно оказывать очень сильное селекционное давление в сторону все возрастающей боеготовности и что стая, которая хоть самую малость отстает в этом отношении от своих соседей, будет очень быстро истреблена” (Лоренц 2004: 424).

Мирон испуганно сообщал сестре после попытки насильников, что щупают (“мясо щупают!”), не тело – а еду. Та, жалея опухшего от голода брата, советовала ему быстрее худеть (“очумел мужик, особливо ночью – согрешат, убьют…”).

Сравним: в Башкирии людоедство приобрело такие масштабы, что в апреле 1922 г. правительство Башреспублики приняло специальное постановление “О людоедстве”, имевшее целью защиту людей, прежде всего детей, от посягательств психически ненормальных граждан, которые стали такими от голода (Сафонов 2005: 148).

Мотив сна (жизнь как сон-небытие) стал сюжетообразующим элементом в ивановском рассказе. Герою снился сон-греза об урожае:

“Желтый густой колос бежал под рукой, не давался в пальцы. Но вдруг колос ощетинился розоватыми усиками и пополз к горлу. Здесь Мирон проснулся и почувствовал, что его ноги ощупывают: от икр к пахам и обратно. Он дернул ногой и крикнул: “ – Кто здесь?”” [I, 2, 244].

Сон оказался вещим, да и предчувствия не покидали человека (“кончат”). У голодного Мирона появились галлюцинации:

“Под глазами развернулось, извиваясь и трепеща, поле колосьев – багровых, зеленых, коричневых. Разбрасывая рогами колос, вышла и глянула на него тупая и жирная морда коровы. И вдруг – глаза у ней поблекли, осели, и над ними всплыла острая волчья морда” [I, 2, 249].

И, действительно, когда несчастный открыл глаза, за колесом телеги сидела “баба, а мужик за ней совал ей в руку молоток. “Сожрут”, подумал Мирон. Он прижал голову к спицам и, хватая ртом песок, зажмурился” [I, 2, 249].

Здесь, в финале рассказа, наглядна символическая проекция сна и галлюцинаций: колос – голод (смерть), корова – баба (исполнитель), волк – мужик (заказчик). “Человеческая судьба стала походить на страшный сон, а страшные сны оказались действительной человеческой судьбой” (Полонский 1929: 225).

В рассказе А. Платонова “Мусорный ветер” (1933) голодному человеку приснилась ласкающая его женщина, а когда он почувствовал боль, то поймал крысу, грызшую его ногу во сне (женщина – крыса = хищница: аллюзия – жена Лихтенберга). В отличие от ивановского мужика, платоновский интеллигент задушил свою мучительницу. “Лихтенберг съел мертвого зверя вплоть до его шерсти и уснул с удовлетворением своего возвращенного имущества” (Платонов 1983: 92). Общая формула в обоих повествованиях – сведение духовной жизни к телесному выживанию.

Другим лейтмотивом в “Полой Арапии” с первой главки (“Тогда появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза”) стал образ старухи, манифестирующий умаление (“маленькое беловолосое лицо”, “морщинист голос древний, чуть слышный”), отрешенность (“Вздыхала сонным вздохом. Глаза редкие и немые – спят. Голос сонный, чужой и жуткий”). Мужики были обеспокоены, что нечем кормить Ефимью, Мирон устало успокоил: “Накормют” [I, 2, 248]. Человечьим мясом?..

В “Большим детям сказках” Е.И. Замятина есть “Арапы” (1920), где на острове Буяне – речка, на одном берегу – наши, краснокожие, на другом – арапы. Когда наши изловили арапа и съели, это дело гастрономическое, а когда уж арапы жарили нашего, это другое дело – нравственное: “Ах, людоеды! Ах, арапы вы этакие! <…> Да на вас что – креста, что ли, нету? Нашего, краснокожего, лопаете. И не совестно?” (Замятин 1989: 190).

Таковы “несвоевременные мысли” Замятина, по словам И. Шайтанова, не только для эпохи военного коммунизма и Гражданской войны, но и последующих семи десятилетий (Шайтанов 1989: 13).

Вспомним у Иванова: Егорка, колом подкинув к себе крестик с умершей невесты, не смотрел в лицо ее брату, когда обещал Надьку похоронить. Обещала и Ефимья, что дадут “арапские человеки все надобное, до штанов с зеленой пуговкой”. Не отсюда ли белые штаны жителей Бразилии в представлении Остапом Бендером обетованной страны?..

В народной модификации Земли Обетованной, в передаче героини рассказа, жил там народ “черный и без попов”, хотя Надька и выражала сомнение (“А поди, так попы раньше туда с крысой удрали”). А пока люди грызли кору, ели корешки, кожу с хомутов после того, как кончились крысы и лошади.

В лирическом отступлении пятой главки автор горестно восклицал (“Глодай! Глодай! Камни будешь глодать!”), а раньше, оптимист, пел гимны, как заметил Вяч. Полонский: “Пройдем и проедем степи. Пески превратим в камни. Камни – в хлеб. Веселых дней моих звенящая пена, – Будь!” (Рассказы о себе). <…> Человек верил, что в хлеб превратит камень, – но увидал себя слабой игрушкой” (Полонский 1929: 225).

Гибнущий человек действительно всегда был предметом глубокого внимания писателя, но причина тому – авторская интенция.

Иванов вспоминал в конце 1950-х гг., как летом 1921 г. от редакции “Правды” поехал в Поволжье, которое поразил страшный голод. Ни очерк, ни статья не получались. По предложению М.И. Ульяновой, работавшей тогда в этой газете, он стал писать “Полую Арапию”, помня ее наказ: “И не приукрашайте жизнь, пишите искренне все, что видели” (II, 1, 79).

В творческой истории рассказа писатель скорректировал объяснение замысла: “Когда я писал его, я был убежден, что, чем чаще литератор будет смотреть правде в глаза, чем бесстрашнее будет говорить об этой правде, тем героичнее и возвышеннее будет обрисован человек нашей страны. Однако рассказ этот даже после напечатанья его в “Правде” издатели брали неохотно” (II, 1, 79). Сегодня можно предположить, что издателей смущали не только картины голода, но и недвусмысленная авторская позиция.

В русле производственной тематики литературы 1930-х гг. Вс. Иванов написал “ Путешествие в страну, которой еще нет” (первоначально “Они идут в страну социализма”), пояснил позже, что “туманное название станет ясным, если сказать в конце повести, что страна уже найдена, страна уже есть, социализм в главных очертаниях построен” [II, 1, 78]. Книга не стала художественной удачей.

Как подчеркнула Г.А. Белая, “в тридцатые годы в писателе возобладала тенденция к философствованию в прямом слове. Непосредственность восприятия стихии жизни, от которой и шло ощущение философствования и которая находила выражение в лирической эмоции, сочном образе, “цветном” восприятии мира, теперь начало заметно вытесняться философствованием в виде “возвышенных и поучительных разговоров” героев, как называл их сам Вс. Иванов, “пояснений автора” (он же) и т. п.” (Белая 1989: 138).

В определенной степени говорили о компромиссе Иванова с властью. Но это и время создания сатирического романа “У” с модификацией Земли Обетованной, где в Сибири намечена “стройка века” с “перековкой” людей. Перед людьми, сделавшими революцию, стояла тогда главная проблема, включавшая все остальные: новое общество создано, но люди в нем жить не могут, не умеют и, главное, не хотят. Поэтому, по словам А. Эткинда, для выхода из этой ситуации было предложено три теоретических варианта. Первый – отступление: дать людям жить так или почти так, как они хотят, могут и умеют (путь, связанный с Лениным и НЭПом), второй – искусственный отбор тех, кто готов жить в новом обществе, и устранение всех остальных (путь, ассоциирующийся со Сталиным и ГУЛАГом), третий – люди не способны жить в новом обществе – значит, надо переделать природу человека (путь, связанный в памяти потомков с Троцким) (Эткинд 1996: 342).

“В эпоху Октября мы видели, – вспоминал Иванов, – более того, мы сами помогали создавать, – новое переселение народов. Народы нашей страны хлынули в необжитые места – в степи Казахстана, Южного Урала, сибирскую тайгу <…>. Труд поднял народы нашей страны на великие подвиги. Партия повела их. Народы наши влюблены в труд, в его благородное и очищающее значение. Пятилетки! Какие великолепные книги были написаны в эти дни, – и какие еще напишутся!” [II, 1, 81].

В свете новых исторических знаний о строительстве и строителях Беломорканала показательно заблуждение мемуариста о периоде его участия в написании сборника очерков под редакцией М. Горького: “Странно, конечно, что не появилось еще большого и талантливого романа о строительстве Беломорканала, но несомненно такой роман появится. А когда писатель будет создавать эту эпопею, он, перелистывая страницы тома “Беломорканала”, пусть почувствует дух благородства, которым были охвачены люди, создававшие эту книгу, дух благородства и веры в человека” [II, 1, 82].

Симптоматично звучит название святого ключа в рассказе Иванова “Полая Арапия” – “Вчерашний Глаз”. Вчерашний глаз – вчерашний взгляд. Это и отсылка в контексте повествования к народным социально-утопическим представлениям о светлом будущем в заповедной земле (Белая Арапия), это и прощание с вековечными иллюзиями, “ведь единственный язык, по словам С. Московичи, который они (люди. – Р.Х.) понимают, – это язык, минующий разум и обращенный к чувству” (Юнацкевич, Кулганов 1999: 166). Это утопия бегства от коммунистического рая (Полая Арапия). Следовательно, можно увидеть в рассказе Вс. Иванова антиутопическую тенденцию.

Она – и в стихотворении “Голод в деревне” В. Хлебникова: “Мертвые мыши лежат на столе для обеда,/ Свисая на землю черным хвостом. <…> Голод гнал человечество – / Мужики, жены, дети <…> / Спешат за святою землей/ Вместо хлеба. <…>/ А в это же время ум ученых,/ В миры другие устремлен,/ Из земель, мысли подчиненных,/ Хотел построить жизни сон” (Хлебников 2001: 3, 424, 426).

Трагическую модификацию такой народной утопии в жанре литературной антиутопии (Е. Замятин, А. Платонов, Д. Оруэлл, О. Хаксли, Р. Шекли, Р. Бредбери, Э. Берджес и др.) представил опыт ХХ века. Как напомнил К.В. Чистов, О. Хаксли предпослал одному из своих романов эпиграф Н. Бердяева: “И теперь стоит другой мучительный вопрос: как избежать их (т. е. утопических идей. – К.Ч.) окончательного воплощения” (Чистов 2003: 22).

Размышляя о современности, Б. Пильняк дневниковыми записями своего героя-англичанина пророчески объявил:

“Я изучаю русский язык, и я открыл словесный нонсенс, имеющий исторический смысл: власть советов – власть пожеланий” (Пильняк 2003: 2, 329).

Расшифровка этому дана в предшествующем пояснении: “Я много думал о воле видеть и ставил ее в порядке воли хотеть; оказывается, есть иная воля – воля не видеть, когда воля хотеть противопоставляется воле видеть. Россия живет волей хотеть и волей не видеть” (Пильняк 2003: 2, 328).

Эти мысли сродни мысли А.М. Ремизова: “…революция – пожелания человека человеку. Красна она не судом – жестокая пора! – красна озарением – семенной весенний вихрь! – пожеланиями человека человеку. “Взорвать мир!” – “перестроить жизнь!” – “спасти человечество!” Никогда так ярко не горела звезда – мечта человека о свободном человеческом царстве на земле, Россия в семнадцатый год! но и никогда и нигде на земле так жестоко не гремел погром” (Ремизов 1991: 271–272).

Вяч. Полонский считал, что такие произведения Вс. Иванова, как “Дитё”, “Полая Арапия”, могут выдержать сравнения с лучшими произведениями европейской литературы. “Я не знаю, кроме “Полой Арапии”, другого произведения, которое с такой потрясающей, почти осязательной силой показало бы голодного человека. “Голод” Гамсуна по праву приобрел мировую известность. Но Гамсун показал мир глазами голодающего интеллигента. Искривленный мир был удивителен” (Полонский 1929: 228).

Герой К. Гамсуна задавался вопросом:

“И разве безумие уже не пылает в моем мозгу оттого, что я столько месяцев подряд недоедал?” (Гамсун 1991: 127).

Пристальное рассмотрение движений и колебаний человеческой психики как самостоятельного феномена, отмеченное Б. Сучковым (Сучков 1991: 16), позволило автору создать незабываемые эпизоды голодного безумия: жевание человеком стружки, одежды: “Я оторвал карман от своей куртки и принялся жевать его, впрочем, совершенно бессознательно, насупясь, устремив глаза в пустоту и ничего не видя” (Гамсун 1991: 139). И, наконец, сырого мяса: “Я в неистовстве стискивал кулаки, плакал от бессилия и яростно грыз кость; я обливался слезами, кость стала грязной и мокрой от этих слез, меня рвало, я выкрикивал проклятия, снова грыз кость и плакал в отчаянье, и меня снова рвало” (Гамсун 1991: 140).

А в рассказе А. Платонова “Мусорный ветер”, по мнению немецкого исследователя, закодированы сознательно поставленные противоречия, имплицитно существующие в “философском ландшафте” произведения, среди которых и тема голода. “В июле 1933 года в Германии никто не голодал так ужасно, как Лихтенберг и его жена, не говоря уже о вымершем от голода поселке, где съедена даже кора на деревьях. Финал рассказа – вымершая голодной смертью деревня, в которой Лихтенберг видит мертвых детей в типично русской деревенской люльке и безумную мать – это сцена из исторической хроники 1931–33 годов России или Украины; она также напоминает о финале пьесы “14 Красных Избушек” – об умирающей с голоду с.-хоз. артели с советским гербом, надписью СССР, отощалым деревом и господствующим над ней чучелом “сурового человека”, правая рука которого “высоко поднята в неопределенной угрозе”…” (Дюбезер 1995: 244).

Такой “философский ландшафт” платоновского текста давал возможность писателю показать советскую и немецкую действительности в их историческом тупике. Лихтенберг перед предполагаемым расстрелом спасает Гедвигу Вотман, а в вымершем поселке – окончательно разуверившись во власти духа – хочет телом своим накормить безумную мать: символ безысходного горя человечества. Но перевернутый мир “мусорной действительности” продолжается и после смерти Лихтенберга: суп, предназначенный для умирающей матери, ест полицейский, который ищет государственного преступника с помощью ничего не подозревающей жены Лихтенберга (Дюбезер 1995: 247). В этом эпизоде Х. Гюнтеру виделось воплощение каннибализма государства (Гюнтер 2003: 78).

В “Полой Арапии” автор “дал облик голодающей массы, впавшей в первобытное, звериное состояние – на грани людоедства”, – резюмировал Вяч. Полонский, отметив, что “изобразительная сила кисти Иванова возросла необычайно” (Полонский 1929: 228).

Г.А. Белая также справедливо утверждала, что истинный дар этого писателя – живописание, рапповская критика же сыграла роковую роль в его творческой судьбе, толкая писателя к “простоте” и доступности: “Вероятно, прав был Пикассо, когда возражал против того, чтобы рассматривать творчество художника через систему зеркал, из которых одни представляют его прошлое, другие – его будущее. “Все это один и тот же образ, – говорил Пикассо, – но только отраженный в разных плоскостях”” (Белая 1989: 138–139).

Можно заключить, что тема Земли Обетованной в ранней прозе Всеволода Иванова претерпела модификации в аспекте социокультурной парадигмы, обусловленные как историософскими воззрениями писателя, так и сменой идиостиля. Это, в самом деле, один и тот же образ, отраженный в разных плоскостях.

Нередко у Вс. Иванова олигофрения рассматривается в одном ряду с измененными состояниями сознания человека как развитие тезиса общей безумности мира в эпоху социальных катаклизмов.

Эта позиция близка утверждению И.П. Смирнова о том, что “бесконтрольное сознание дурака равно миру, оно натурализует себя, не проводит размежевания между собой и реальностью, является себе в виде бытия, неспособно к саморазличению” (Смирнов 1994: 297).

В романе “У” “”сумасшествиеэто только чужой язык, который мы не понимаем”, – говорит Иванов от лица Егора Егорыча. Такое отношение к безумию как к близкой, вот-вот возможной реальности тоже традиционно для русской литературы” (Эткинд 1993: 197).

В рассказе “Рыбы” есть слабоумный персонаж, поведение которого с первых строк предсказуемо опасностью:

“Восковыми лунными ночами выл Борька долгим звериным воем. <…> – Ауо-ааа-уу… – выл он. И в тесных кварталах окраины голодные собаки вторили ему хрипло” [I, 2, 224].

Потенциальная угроза опасности, непредсказуемо реализованной или нереализованной в условиях совместного существования со слабоумным, здесь осложнена ситуацией Гражданской войны в Приморье. Известно, что поведение таких больных людей характеризуется обострением их реакций в полнолуние: тревожность, раздражительность, агрессивность. Вой Борьки, маркированный звериностью, дикостью, сопровождает все повествование, манифестируя приближение и наступление смерти. Начиная с трусливого отказа отца остаться дома наедине с убогим сыном, продолжая угрозами и битьем Борьки старшим братом Серьгой, вынужденного идти с ним на рыбную ловлю, отбирающего только что выловленную рыбу, и заканчивая смертью Серьги от рук Борьки.

Среди концептов, синонимически характеризующих сферу смерти, выделяют главные: молчание, безмолвие, немота, невнятная речь, тишина, тайна, безымянность (Невская 1999: 123). Атрибутом смерти у Иванова становится фоносфера молчания, немоты, невнятной речи: рыбная ловля двух братьев, один из которых немой и выражает свое отношение к происходящему бессмысленным мычанием “Ма-а…” и периодическим воем, другой в антидиалоге с немым изъясняется только императивом (“Греби, стерва!”; “перестань!”; “замолкни ты, чорт!”), сам с собою проговаривая ситуацию (“Зубатка, парень, и верьмель!.. Живем!”; “Неладно в городе-то…”); тем самым звук становится кодификацией жизни в “глухонемых владениях смерти” (И. Бродский).

Звериная чуткость Борьки к запаху смерти акцентирована возобновившимся воем, когда братья еще не видели плывущие клочья человеческого мяса. А когда увидели, “Борька, прекратив вой, склонился всем туловищем над бортом и пальцами перебирал куски мяса” [I, 2, 234].

Модификацией реакции на обезумевший мир (из бухты в море движутся бесчисленные изуродованные трупы людей, в том числе знакомых, погибших при нападении интервентов на город) у здорового Серьги становится визг (“Визжал он сначала тихо, словно для себя, потом все громче и громче – пронзительно, неустанно”) и невидение (уткнулся в рыбью массу на дне лодки), у больного – вой и убийство как сигнал на раздражитель (море трупов и визг брата).

Как и в “Полой Арапии”, пейзаж ассоциативно агрессивен: “…снизу откуда-то ржавело на водах оранжевое, в пятнах крови солнце, как выдавленный глаз рыбы” [I, 2, 233]; ржа (разъедание) – пятна крови (разрушение, убыточность) – рыбья слепота (ущербность). Борька, перебирая в сетях рыбу, незаметно для брата ногтем выдавливал рыбьи глаза. Между тем во время подготовки второго собрания сочинений сын писателя присутствовал при разговоре отца с редактором, настойчиво требовавшем “убрать из раннего и очень сильного рассказа “Рыбы” все необычные метафоры” (Иванов 2000: 510).

Как в произведениях современника, метаморфоза воды у Иванова метафизична: “вода связывается с мыслью, сознанием через промежуточный член – истину, имеющую у Платонова, который повторяет здесь универсальную архаическую символику (К.Г. Юнг) – вид воды” (Карасев 2002: 24). Рыба – “один из важнейших символов христианства и одновременно мудрости: рыба “все знает” и живет в воде-истине”, оттого она немая, глядит “без выражения”, что “она уже все знает” (Карасев 2002: 25, 24). Поэтому в гносеологическом плане действия Серьги (ловля рыбы) – это поиск истины, действия Борьки (выдавливание рыбьих глаз, поедание живой рыбы) – отрицание всеобщей истины, доступной человеку. Неслучайно последний поступок убогого – братоубийство, восходящее к библейскому конструкту. Амбивалентность воды как субстанции жизни и смерти, начала и конца релевантна человеческой стихии.

Таким образом, психопоэтика безумия как измененного состояния сознания человека в ранней прозе Всеволода Иванова, с одной стороны, связана с особенностями породившей ее эпохи, с другой – архетипична в своем мифологическом универсуме.

Можно согласиться с теми, кто утверждает, что ничто не запечатлевает психику с той же отчетливостью, как литература (искусство), а также с тем, что авторская позиция в субъектно-объектных отношениях может выражаться как эксплицитно, так и имплицитно, в зависимости от художественной стратегии.

По лотмановской терминологии понятий “дурак” и “сумасшедший” в тернарной структуре дурак – умный – сумасшедший поведение дурака полностью предсказуемо, поведение умного нормально, поведение сумасшедшего непредсказуемо. “Дурак и сумасшедший в таком построении не синонимы, а антонимы, предельные полюса” (Лотман 2001: 41). Согласно Лотману, безумное поведение, поведение сумасшедшего “отличается тем, что носитель его получает дополнительную свободу в нарушении запретов, он может совершать поступки, запрещенные для “нормального” человека. Это придает его действиям непредсказуемость. Последнее качество, разрушительное как постоянно действующая система поведения, неожиданно оказывается весьма эффективным в моменты остроконфликтных ситуаций” (Лотман 2001: 41).

Слабоумие ивановских героев, сознание которых сумеречно с рождения, выстраивается в означенной структуре в третьем звене как логическая и поведенческая непредсказуемость.

Так, в автобиографическом рассказе “Отец и мать” (1921) герой-повествователь, встретившись с родителем через семь лет расставания летом 1918 г., через три дня прощается с ним. Младший брат Палладий, убогий умом, расшалившись, выстрелил из ружья в отца: старший брат, набив уток на охоте, забыл вынуть один патрон.

В первом описании Палладия подчеркнуты ущербность, недостаточность, болезненность:

“…смеется невзрачным идиотским смешком брат мой, Палладий: тонкорукий и тонконогий, с огромным вздувшимся животом (у него расширение селезенки, малярия, голод), глазное яблоко синевато-серое, а зеница желтая.

– Хэ-и-хээ…– смеется он в нос, взвизгивая” [III, 2, 70].

Поведенческой доминантой человека становится неконтролируемый смех. Вот семья бежит от войны и голода из поселка по Семиреченскому тракту. В повозке – мать с сыном, который “тихо, с привизгами смеется <…> Чем мы дальше идем, тем подбористее, визгливее он смеется:

– Хэ-и-ээ!..” [III, 2, 72].

Когда герой-повествователь, движимый чувством сострадания к умирающим киргизам-попутчикам, предлагает своей матери забрать с собой детей, киргизка, обезумевшая от голода, защищая семейство, царапнула подошедшего по лицу “длинными сизыми ногтями”. Две матери, “вцепившись, царапаясь, <…> били друг друга”, и их не удавалось разнять. “А брат, сидя на телеге, махая тоненькими желтыми ручонками, крысино смеялся: – Хэ-и-хээ!..” [III, 2, 72]. Палладий на все реагировал смешком, лишь однажды в повествование вводится его речь, когда, готовя поминальную кутью, он предлагал старшему брату угощение: “ – Всеволод, надо изюму, вот крупнющий, а?..” [III, 2, 70].

Один из современников писателя заметил, что “психологическое экспериментаторство Всеволода Иванова при всей своей стихийности очень расчетливое, очень себе на уме” (Горбов 1929: 173).

Неуклюжесть формулировки не скрывает понимания авторской позиции – целеустремленность эксперимента в раскрытии “внутреннего человека”. Писателя в этот период особенно привлекают загадки и тайны осознанного и бессознательного поведения личности, хрупкий мир психического здоровья в экстремальных условиях существования.

“Сознание умного, ставя себя под вопрос, делается историческим, втягивается в процесс автосубституций. Энергия, питающая человеческую историю, сосредоточена в стремлении сознания самоопределиться” (Смирнов 1994: 297).

Неслучайно на страницах ивановских рассказов такое множество персонажей, измененное состояние сознания которых определено социумом – временем Гражданской войны (“Подвиг Алексея Чемоданова”, 1928) или мирной жизни (“Комендант”, 1926). “Мистические женщины со значением <…> понадобились автору для создания настроения предчувствий и обреченности”, – обличал один из критиков (Якубовский 1929: 120). В. Ермилов же настаивал на том, что Вс. Иванов “дает нечто необычное и для двадцатого года: забор, за забором – сторожка, в щель видно старушку и женщину с “неподвижно белым лицом”” (Ермилов, 1928: 20).

Молодая женщина, сошедшая с ума в степях возле Астрахани, вызывает любопытство тайной своего безумия. Командир полка Чемоданов, пытающийся разобраться в себе и в мире, в диалоге с мещанином, подсматривающим за поющей женщиной, старался внести ясность и грубую простоту в усложненную ситуацию, перечисляя разные причины – голод, дурость, актерство – и понимая их облегченность.

По мнению В. Ермилова, “рассказ чрезвычайно характерен для всего последнего этапа творчества Вс. Иванова. Сознательное и подсознательное в его произведениях – это две параллельных, а, значит, нигде и никак не соприкасающихся друг с другом линии. Одна линия внизу, в глубине; она “глубинная”, она есть “тайное тайных” или “святая святых” – это подсознание. Другая линия – наверху; то, что наверху – “поверхностно”” (Ермилов 1928: 21). Руководство же подсознанием необходимо для обретения чаемой гармонии.

Сам писатель, творчески не вмещаясь в рапповскую формулу “живого человека”, эти поучения иронически называл “критическим лепетом” (Гладковская 1988: 94).

Критик же считал, что “попытки Чемоданова как-то “рационалистически”, “с точки зрения здравого смысла” разъяснить непонятное и таинственное, увиденное им, – даны в таком заостренно-пародийном плане, нелепость и беспомощность этих попыток показаны столь отчетливо, что нет нужды в комментариях. Эта же ситуация встречается и в ряде других мест коротенького рассказа: “ratio” выступает в столкновениях с чем-то доподлинным, “глубинным”, “тайным тайных”, лежащим за порогом сознания, – в роли жалкой и комической” (Ермилов 1928: 21).

Казалось бы, подтверждением тому может стать стремление Чемоданова рассказать своему заместителю Лубе о Христине Васильевне:

“Рассказ этот получился глупый, бессмысленный и даже не смешной, хотя и можно было рассказать очень смешно, как женщина в тоске поет густым-густым баритоном перед глухой старухой и горожанами, прячущимися за забором”. Потому и Луба ответил, что “с немцами происходят и не такие чудные вещи” [III, 2, 584].

Если вернуться к описанию необычного зрелища, можно отметить противопоставление того, что видел и думал Чемоданов, и того, что говорил мещанину. Эта антитеза начинается уже с заблуждения командира: ему показалось, что низкий, несказанно тоскливый голос принадлежал мужчине. Перчатку и руку старухи он рассматривал потому, что “ему тяжело было смотреть на громадный пухлый рот и неподвижное белое лицо певца. Один рот лишь ясно выражал то отчаяние и страдание, которым была наполнена песня. Рот сжимался в бешеных судорогах. Он выпускал слова. Метался над столом, как бы ловя эти слова обратно! Наконец схватывал их и – выкидывал в долгом и тяжелом вое. Вот этот-то вой и заставил вернуться Чемоданова. Когда вой оканчивался, одно мгновение смятение озаряло лицо поющего, и это-то смятение и напоминало людям, что поющий – женщина” [III, 2, 581].

Песенные строки (“Не дивитесь, друзья, что не раз между вас на пиру веселом я призадумывался…”) также в контексте контрастны.

Случайный собеседник, соглашаясь с предположениями Чемоданова, все же возражал красному командиру, в испуге подозревая худшее:

“И с голоду, и со всего другого. <…> Все же и тоска. Жениха, что ли, у ней повесили, али убили, али другую полюбил? <…> Земля тесная, – куда со своей тоской деваться? Третью неделю поет и на моих глазах сохнет. <…> еще недельку, самое крайнее – две, попоет и сдохнет. И как же быть иначе, гражданин?..” [III, 2, 582].

Непонимание между случайными зрителями распространяется и на непонимание между Чемодановым и Лубой.

“Чемоданов догнал Лубу и опять начал рассказывать о Христине Васильевне и об городе Олонки. И опять получалось, что Луба понимает Олонки по-своему. Он думает: Чемоданов потому заезжал в Олонки – жалко ему Христины Васильевны; любит он ее и тоскует по ней, и, наверное, старая эта любовь у него. Луба недовольно и даже презрительно мычал” [III, 2, 584].

Отсутствие возможности общения и в ответе Чемоданова на сочувственное предложение помкомроты пожить в Олонках: “Но что он мог придумать, с кем бы он мог поговорить?” [III, 2, 584].

Трагизм художника, по Ермилову, в том, что “он принимает за последнее, за окончательное данное то, что только еще должно быть понято, определено и преодолено. Для него задача здесь кончается, дальше – табу, дальше – тайна нераскрываемая, самоцельное и самодовлеющее “тайное тайных”. Он показывает эту тайну, не раскрывая ее, показывает и ставит точку” (курсив автора) (Ермилов 1928: 22). То, что критиком вменялось в вину писателю, на самом деле было полемическим прорывом в неведомое, невыразимое, утверждением права художника ставить точку, а не двоеточие, как настаивал оппонент.

И то, что в этом праве Вс. Иванов не был одинок, подтверждается А. Платоновым в сходном эпизоде “поющего бака” из романа “Чевенгур”:

“ – Слушаете? – сразу спросил Жеев, еще не показавшись из-за бака: иначе бы его могли убить, как внезапного врага.

– Слушаем, – ответил Чепурный. – А еще она петь не будет?

– Нет, – сообщил Жеев. – Она три раза уже пела. Я их уже который час пасу хожу. Они там толкают внутри, а бак поворачивается. Раз стрелял в бак, да это напрасно…

– А кто же там такой? – спросил Кеша.

Неизвестно, – объяснил Жеев. – Какая-нибудь полоумная буржуйка с братом – до вас они там целовались, а потом брат ее отчего-то умер, и она одна запела...” (Платонов 1988: 426).

На предложение Чепурного вытащить “певицу”, чтобы способствовать искусству в Чевенгуре, Жеев реагировал отрицательно: “Она слишком теперь слабосильная и еще – полоумная…” (Платонов 1988: 426).

“Разрешение загадки” – в предложении Чепурного сбросить бак в лог и в следовании этому большевиками. О. Меерсон утверждает, что в этом примере, как и в дихотомии красных – белых / кулаков – раскулачиваемых, в противопоставлении замечающих и отвергающих чудесное в мире Платонова читатель поставлен в сложное и невыгодное положение человека, солидарного и с теми и с другими, и у него не остается никакой свободы отмежеваться от нравственных проблем героев (Меерсон 2001: 59).

Такое вовлечение читателя в нравственную ответственность за происходящее в произведении близко к тому, что определяется как “освоение” М.Н. Эпштейном, “фамильяризация” М.М. Бахтиным, “неостранение” О. Меерсон, то есть неподобающий низкий тон при обсуждении вечных вопросов, выход из временного в вечное.

Прием неостранения (приятие странного, анормального как обыденное, нормальное) в обоих примерах налагает на читателя нравственную ответственность за происходящее, не позволяя от нее уклониться, хотя бы на текстовом уровне. Специфика неклассической неотрадиционалистской онтологии в том, что онтологическая основа мира мыслится, по мнению В.И. Тюпы, не бессубъектно объективной, а интерсубъективной: осознанный и целенаправленный бахтинский “учет адресата и предвосхищение его ответной реакции” (Тюпа 2003: 124, 112).

Неслучайно Вс. Иванов ставит точку, предоставляя адресату возможность включения в полилог. В то же время современник писателя был прав в определении его нового приема как антипода толстовскому: “опрощение страшного” (не в смысле, конечно, реалистического опрощения, а в смысле “обуднивания” странного и загадочного, протаскивания его в повседневность)” (Ермилов 1928: 20), что позже стало именоваться “неостранением”.

Характерную особенность ивановских героев периода цикла “Тайное тайных” Вяч. Полонский видел в их неумении выразить себя словами, в их незнании того, почему жизнь пошла так, а не иначе.

Уборщица Мелитка, числящаяся по совместительству комендантом, не понимая, что значит слово “комендант”, которым ее почему-то дразнят взрослые и дети, сошла с ума (“Комендант”). “Она поступала правильно, недоедала, недопивала, все деньги посылала в деревню, зная, что все изменится так, как она хочет, у нее будет жених, любовь, хозяйство, уважение, но на ее пути встретилось слово – “комендант”...” (Полонский 1929: 231). Интерпретируя рассказ, Полонский заключал: “Слово-то пустяковое, а как его осилишь! Слово погубило Мелитку. Полетела прахом жизнь человеческая” (Полонский 1929: 231).

При всей внешней парадоксальности коллизии Иванова интересовал сдвиг, “сбой” человеческой психики. Только попав в дом для душевнобольных, Мелитка успокоилась:

“У нее тихая и счастливая походка. У нее блаженное лицо, ясные и веселые глаза, и все встречные, почтительно поклонившись, сторонятся. Ее все называют Мелитиной Кирилловной, она всеми довольна и всех хвалит” [I, 3, 132].

Такая метаморфоза героини (“…именно в сумасшедшем доме встретила она человеческое обращение. Тут ее впервые приласкала жизнь; ей перестали сниться каменные сны; ушла ее тоска”) вызывала недоумение у современника: “Где же, по Иванову, собственно, сумасшедший дом?” (Полонский 1929: 231).

Между тем этот рассказ может быть понят в свете высказывания Жана Ипполита, учителя М. Фуко: “Я придерживаюсь идеи, что изучение безумия – отчуждения в глубоком смысле этого слова – находится в центре антропологии, в центре изучения человека. Сумасшедший дом есть приют для тех, кто не может больше жить в нашей бесчеловечной среде” (цит. по: Сокулер 1997: 9). В высказывании Ипполита, по мнению исследователя, интересно убеждение в глубокой связи безумия и сущности человека вообще: эта связь выражается в том, что безумие есть крайнее проявление отчуждения, а отчуждение вообще принадлежит сущности человека (Сокулер 1997: 10).

Из-за непонимания себя и людей искомое уважение (обращение по имени-отчеству) и счастье душевного (безумного) покоя обретено под крышей казенного дома: теперь она не искала “то слово, которое ответит на все насмешки…” [I, 3, 129].

Характерная деталь: не понимая семантики слов, человек боится их уточнений и объяснений, предпочитая собственное, свободное их толкование прямому выяснению, могущему изменить прежнее положение. Три бахтинские категории “другой для себя”, “я для себя” и “я для другого” позволяют различать чужое и свое слово: “Я живу в мире чужих слов. И вся моя жизнь является ориентацией в этом мире, реакцией на чужие слова (бесконечно разнообразной реакцией). <…> Чужое слово ставит перед человеком особую задачу понимания этого слова (такой задачи в отношении собственного слова не существует или существует в совсем другом смысле)” (Бахтин 1986в: 367), то есть разгадку чужого слова сознанием.

Незнакомое “слово-мумия” (Бахтин), неразгаданное Мелиткой, исключает ее из привычного круга “я как все”. Возвращение манифестируется и изменением местоимения, ведь “к ребенку не обращаются на вы, потому что он еще не вошел в мир-общину” (курсив автора) (Айрапетян 2000: 38), и игнорированием теперь “чужого” слова “комендант”, так как для того, чтобы ответить на это слово, нужно вначале его разгадать, а разгадка не дается. “Но понимающий всегда недопонимает, а непонимание автопортретно, – подчеркивает В. Айрапетян. – Поэтому наш язык не только зерцало мира, он и невольный образ нас самих” (Айрапетян 2000: 169).

Примечательно, что забытое слово “фаэтон”, которым подразнил начальник Мелитку, посланную с пакетом и не нашедшую соседнюю улицу (“Эх, ты, фаетона…”), не вызвало у нее реакции отторжения. Любопытна здесь глубинная взаимосвязь обращенных к человеку слов. Фаэтон – коляска, которой управляют; комендант – чиновник, который управляет. Во всеобщей насмешке сослуживцев и соседей деревенская девочка уловила пренебрежение к ее человеческому достоинству (несоответствие ее формальной должности).

Нравоучение Мелитке развеселившегося почтальона метафорически подытожило настроение толпы:

“Вот, даже выскажемся про лицо. У тебя, баба, не лицо, а конверт без адреса, вата, приблизительно. А в нашу епоху и лицо и душу надо иметь кирпичные, приблизительно, во-от… – И он повернул ромбовидное свое лицо столь значительно, что стоявшие у ворот на мгновение замолчали, и недоумение и трепет перед грядущим мелькнули у них в глазах” [I, 3, 128].

Измененное сознание загнанного человека автор фиксирует в деталях, начиная с ночных кошмаров (“Ей снились сны, похожие на камни. Камни эти падали на тело с огромной высоты”) и галлюцинаций:

“Она проснулась поздней ночью. <…> Черная дверь походила на падающий во сне камень. Лампадка горела перед узкими и злобными образами. Мелитка встала на порог. Дверь поддавалась медленно. Двор, огромный, вымощенный лунным камнем, встретил ее криком: “комендант, комендант!” Эхо понеслось над городом, крыши засвистели, захлопали крыльями” [I, 3, 130].

Теперь вещи наделяются для персонажа антропологическим статусом на грани ирреального, как у Э.Т.А. Гофмана. Мелитка потеряла интерес к никчемным перьям, которые вынимала из оставленных сослуживцами ручек на столах. Дверная ручка начальника оробевшей уборщице “разрешает только дотронуться для того, чтоб протереть, сдуть пыль!..” [I, 3, 129]. Когда Мелитка попросила расчет, “ра-асчет…– зашуршало по шатающимся столам. Пальцы уже шипели по бумаге. Цифры шушукались, шептались. Шестьдесят шесть перьев шарахнулись к чернильницам” [I, 3, 130].

Ср. знаменитую метаморфозу в сознании студента с дверным деревянным молотком в “Золотом горшке” Гофмана.

“Но только что он (Ансельм – Р.Х.) хотел взяться за этот молоток при последнем звучном ударе башенных часов на Крестовой церкви, как вдруг бронзовое лицо искривилось и осклабилось в отвратительную улыбку и страшно засверкало лучами металлических глаз” (Гофман 1983: 32).

В родной деревне, знавшей о коменданте, коровы, казалось Мелитке, и те “смотрели на нее недоуменно. Трескучее и высокое слово даже им казалось невыносимым. Мелитка смотрела на стадо и не могла узнать: какие же из этих коров куплены на ее деньги” [I, 3, 130–131]. Безумие деревенский люд испуганно разгадал по ее глазам, крику “Загною!”, когда повез в город. Еще в “Бронепоезде 14–69” Вс. Иванов использовал необычное сравнение (“Сумерки здесь коротки, как мысль помешанного” [III, 1, 147]), показав знание клиники. За решеткой “бушевала она недолго, и ее стали выпускать в ограду. <…> В углу сада, говорят, живет лисица, по лунным ночам, если днем помочиться на ее нору, она выходит рассказывать сказки. Сказки ее сплошь счастливые, многие из обитателей синего дома рвутся ночью в сад, но Мелитка не хочет, она довольна” [I, 3, 131–132].

Последнее напоминает о концепции резонанса Велимира Хлебникова (Силард 2002: 306), который писал в “Лебедии будущего” (1918): “Лучшие врачи нашли, что глаза живых зверей излучают особые токи, целебно действующие на душевно расстроенных людей. Врачи предписывали лечение духа простым созерцанием глаз зверей <…> и приписывали им такое же значение, какое настройщик имеет для расстроенных струн” (Хлебников 1986: 615). “Расстроенные струны” любого инструмента требуют умелого настройщика, рассказы Вс. Иванова это подтверждают.

Можно отметить умение художника выбирать интересующий его тип человека. В последнем случае Мелитка, думается, по классификации П.Б. Ганнушкина, принадлежит к группе людей “конституционально-глупых”, находящихся на границе между психическим здоровьем и психической болезнью; это – люди врожденно ограниченные, от рождения неумные, безо всякой границы, как само собой разумеется, сливающиеся с группой врожденной отсталости (идиотией, олигофренией) (Ганнушкин 2002: 557). Это те случаи, оценивая которые, как случаи глупости и ограниченности, трудно сказать, что здесь нормально и что уже не нормально. Такие люди хорошо справляются, как ивановская Мелитка, с жизнью лишь в определенных, узких, давно установленных рамках домашнего обихода и материального благополучия. Одной из отличительных особенностей черт конституционально-ограниченных людей является их большая внушаемость, их постоянная готовность подчиняться голосу большинства, “общественному мнению”. Если неустойчивые психопаты идут за ярким примером среды – за “пороком”, то здесь, напротив, – за благонравием, потому что консервативны: “из естественного чувства самозащиты они держатся за старое, к которому привыкли и к которому приспособились, и боятся всего нового” (Ганнушкин 2002: 558–559).

В случае с Мелиткой, которая, не исполняя обязанностей коменданта, в буквальном смысле слова до безумия боится нового понятия и слова, его обозначающего, подчеркнута ее резко выраженная внушаемость, выразившаяся в итоге в чувстве страха и отчаяния. Как люди ее типа, отличающиеся легкими реактивными состояниями, вслед за соответствующими травмами, ивановская героиня, попав в дом для душевнобольных, вначале бурно реагировала (острая паранойя) на изменение жизненных условий, потом приспособилась к ним.

Безумие ивановского персонажа, как и гофманского Натаниэля из “Песочного человека”, предопределено не только его личными свойствами, но и жестокой действительностью. С. Шлапоберская привела слова немецкого романтика в начале рассказа об истории Натаниэля как программные для его художественной манеры: “…нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь” (Шлапоберская 1983: 9). Эта мысль была близка русскому писателю ХХ века.

Как считал М. Фуко, “безумец предстает теперь в свете бесконечно возобновляющейся диалектики Того же самого и Иного. <…> он – отчужденный, сумасшедший в современной форме этой болезни. Такое безумие уже не позволяет рассматривать себя как своего рода абсолютное убежище для человека применительно к истине; в безумии человек является своей истиной и противоположностью своей истины; он является собой самим и чем-то иным, нежели он сам; он заключен в объективности истинного, но сам есть истинная субъективность; он погружен в потерянность себя самого, но выдает о себе лишь то, что сам хочет показать; он невиновен, ибо не является тем, что он есть, и виновен, ибо он есть то, чем он не является.

Великое критическое разделение неразумия уступает отныне место близкому, вечно утрачиваемому и вечно обретаемому, соседству человека и его истины” (курсив автора) (Фуко 1997: 514–515).

Другой приметой тоталитарного общества ХХ века в плане “соседства человека и его истины” была организация доносов. Ф.Э. Дзержинский в знак расположения к Вс. Иванову прислал однажды целый пакет с донесениями на него за текущий год (Иванов 2000: 511).

В ряде произведений писателя, как и других его современников (“Собачье сердце”, “Мастер и Маргарита” М. Булгакова), в разные годы с помощью иронии, сарказма, гротеска изображен механизм действия доносов. В романе Е.И. Замятина “Мы” Бюро Хранителей Единого Государства автоматически вовлекает в паутину доносительства и тех, кто не участвует в этом, наказывая за недоносительство (соответствующие нормы принадлежали уголовным кодексам всего советского времени): власть над жизнью.

В рассказе Вс. Иванова “Особняк” (1928) показательна социальная мимикрия человека: под видом политической бдительности Чижов постепенно избавлялся от конкурентов и соперников, претендующих на обладание его особняком и невестой, где в одном ряду – великий князь, офицер-монархист и красный командир. В системе “политической анатомии человеческого тела”, если использовать формулу М. Фуко, “человек-плазма” (Колобаева) “писал о любом слухе! Уважение и страх к власти исчезали; он видел, что эту власть можно обмануть так же, как он обманывал раньше учреждения или торговцев” [III, 2, 576].

Но, как мы понимаем сегодня, эта власть не обманывалась: она сама использовала людей. Не в этом ли была истинная причина развернувшейся тогда литературной кампании против ивановского рассказа? “Апология мещанства”, “сигнализация нашему классовому врагу”, “реакционный аллегоризм”, “необходимость мании и бреда” – лейтмотив основных выступлений (Гельфанд 1928; Гроссман-Рощин 1928; Полонский 1929). Показательны и контраргументы в защиту: “…автор “Особняка” сигнализирует несомненно, но сигнализирует нам, сигнализирует всему рабочему обществу: смотрите, как устраиваются, растут, поднимаются Ефимы Сидорычи Чижовы! А они несомненно наглеют, эти Чижовы! Из-за нашего “авось да небось”, из-за бюрократизма и волокиты в аппаратах, из-за стремления одних к покою, других к паникеЕфимы Сидорычи научаютсяобманывать власть”” (Пажитнов 1928: 114).

Вс. Иванову важно было раскрыть психологию человека-плазмы. Это внешнее несоответствие есть уже в портретной характеристике:

“Собой Ефим Сидорыч был строен, с бородкой клинышком, с пустыми и в то же время настойчивыми глазами. Его часто принимали за учителя, и никому в голову не приходило, что Ефим Сидорыч Чижов – бывший сапожник и шорный мастер” [III, 2, 564].

Характерна для писателя психологическая деталь портрета (глаза), подчеркивающая настойчивость в достижении цели и духовную пустоту обладателя. Доносу в Чека на офицера-монархиста с целью избавления от соперника в любви придан политический статус. Хотя, опустив письмо, он “ощутил необычайный стыд и томление <…> он убеждал себя, что поступил правильно, – Голофееву терять нечего, поднимет восстание, а мертвых и без того хоть отбавляй. И у приятелей, что ходят к нему, тоже небось динамит в карманах” [III, 2, 571].

Характерно и то, что Чижов, не занимаясь своим делом, вспомнил о профессии, когда писал донос уже на великого князя, которого вселили в конфискованный чижовский особняк. Примечательно, что “писал он искренне: иногда в трогательных местах, где он защищал права бедноты, слезы проступали у него на веках”, первый донос “хотел подписать своим именем, но раздумал и написал: “От имени пятидесяти рабочих – сапожников и шорников…” И дальше неразборчивые каракули” [III, 2, 572]. Технология доноса в духе времени: единица – нуль, множество – сила, к чему выдумывать подписи несуществующих, когда можно выступить от имени всех. Суть требований “трудящихся” также станет типичной: “…надо его вырвать с корнем, то есть расстрелять, и расстрелять немедленно, ибо в городе организуются шайки офицеров и английских шпионов и возможен переворот” [III, 2, 572].

Настойчивость Чижова в возвращении особняка, отданного теперь под штаб комиссара Петрова, проявилась вновь в привычной форме – “донос на дела и безделья комиссара области Семена Петрова. Сдав донос, он – многие годы уже так – ощущал себя непоколебимо твердым – “правым” (он так и думал – “правым”, уже не зная, в чем заключается его правизна: в монархизме ли, в буржуазной ли республике и во власти ли вообще, а может быть, вообще в торжестве злости” [III, 2, 575].

Закономерна и эволюция кляузничества:

Раньше, несколько лет назад, он доносил только на то, что он точно знал о комиссаре, а теперь он писал о любом слухе!” [III, 2, 576].

Писателю удалось передать поведенческую психологию персонажа через концепты “стыд” и “страх”. Вначале Чижову стыдно и страшно предавать: одно дело – спекуляция, другое – ответственность за арест и смерть человека, поэтому донос анонимен. Парадоксально ожидание доносчиком “важных комиссаров”, которые поблагодарят за “превосходные мысли”, а также признание во втором доносе посторонним людям – секретарю газеты, красногвардейцу-постовому у особняка. Примечательна их реакция: газетчик остался спокоен, а постовой лениво отогнал от порога.

В то время как знакомый адвокат, будущий тесть, укорил Чижова косвенно, сказав, что великий князь бодро держался при расстреле, а затем на растерянное ответное “Бог ему судья”, уже возопил: “Бог ли?” [III, 2, 574]. И Ефим Сидорыч тогда почувствовал в себе “огромный стыд и смятение” [III, 2, 574]. Эта сцена примечательна постулированием того, что “стыд диалогичен, – он полагает “другого” в качестве свидетеля, очевидца, – взгляд, брошенный со стороны, извне и как бы провоцирующий нравственную рефлексию по поводу собственного несовершенства” (Вайман 1999: 300).

Важно подчеркнуть, что в поведении великого князя при расстреле регулятором становится представление, что “испытывать страх стыдно” (Лотман 2001: 665): это несовместимо с честью дворянина.

А для Чижова потеря имени порядочного человека в глазах корпоративного сообщества оборачивается другим: страшно испытывать стыд. Правда, позднее две эти сферы – “стыд” и “страх” – перестали существовать для доносчика именно потому, что государство показалось ему доверчивым и, значит, слабым, нестрашным, а люди – способными к компромиссу. В конечном итоге он прячется от самого себя.

В ивановском персонаже можно заметить также черты того типа людей, которые обозначены О. Мандельштамом как человек-химера: “Он вылинял окончательно, на нем не было лица, до того стерлись и обесцветились его черты” (Мандельштам 1990: 2, 30), вспомним определение лица Мелитки, как конверта без адреса, как ваты.

Преобладающая тенденция новизны художественной системы ХХ века – свершившееся изменение диалектики частного и всеобщего, явления и сущности – под знаком преобладания существенного, – так считал А.М. Зверев (Зверев 1992: 31). Эта перемена трансформировала такие категории, как психологизм и персонаж. “Определенный континуум психологического состояния героев, некая четко просматриваемая линия движения, которая ведет в глубь душевной жизни, обнаруживая самые сокровенные ее импульсы, – все это большей частью разрушено и в прозе, и в драме ХХ века, заменяясь совсем другими формами психологической характеристики: “пуантилизмом”, по примеру Пруста, гротескным заострением строго отобранных штрихов или выделением доминанты, как у Фриша, и т. п. Персонаж все более утрачивает значение целостной и завершенной индивидуальности, оказываясь скорее некой пластичной материей, способной к самым неожиданным превращениям, за которыми, впрочем, неизменно прослеживается его роль “человека как симптома”” (Зверев 1992: 31).

Персонажи рассказа Вс. Иванова “Барабанщики и фокусник Матцуками” (1929) являют синдром доносительства как симптом времени. В городе С. народ “тревожный и занятой. У каждого в руке карандаш, и каждый на заседанье спешит, а на заседаньях тех буржуев признают друг в друге и немедленно друг на друга доносят” [III, 3, 425]. А на площади счастливый нищий “сам с собой заседает и сам на себя доносит” [III, 3, 425]. В городе А. донос жены на мужа стал миллионным, по случаю чего народное гуляние устроено. О таком авторском прогнозировании писал Вяч. Вс. Иванов: “В рассказе “Барабанщики и фокусник Матцуками” в качестве одного из фантастических мотивов вводится повальное писание доносов, которое через несколько лет определит жизнь всей страны. Подобные детали сделали невозможным прижизненное издание романов “У” и “Кремль”” (Иванов 2000г: 491).

В повести “Хабу” (1925) “неимоверной замысловатости” анонимного доноса Сократа Пузырькова долго удивлялись в губисполкоме, послали проверяющих, но цель анонима не была достигнута.

Все рассмотренные сюжетные коллизии в обобщенном виде постулировали авторскую мысль, близкую формуле М. Фуко: “…отныне безумие обозначает не известное соотношение человека с истиной вообще, соотношение, всегда предполагающее наличие свободы, хотя бы и молчаливо; оно обозначает лишь соотношение человека с его истиной” (курсив автора) (Фуко 1997: 503).


Таким образом, рассказы Вс. Иванова 1920–1930-х гг. репрезентируют измененное состояние сознания человека тоталитарного общества в аспекте психоавтопрезентации личности, демонстрируя парадоксальный тезис М. Фуко о том, что “путь от просто человека к человеку истинному лежит через человека безумного” (курсив автора) (Фуко 1997: 513).

Тексты писателя по-своему иллюстрируют положения одного из основателей американского прагматизма в начале ХХ века Уильяма Джеймса: “Наше нормальное бодрствующее сознание, разумное сознание, как мы его называем, – это не более, чем один особый тип сознания, в то время как повсюду вокруг него, отделенные от него тончайшей преградой, лежат потенциальные совсем другие формы сознания. Мы можем прожить жизнь и не подозревая об их существовании; но стоит применить уместный стимул, – и они появятся во мгновение ока и во всей полноте: – определенные умонастроения, которые, возможно, где-то могут быть применены и приспособлены” (цит. по: Руднев 2003: 148–149).

Особенности измененных состояний сознания в современной психологической антропологии – это, по Э. Бургиньон, изменения в ощущениях, восприятии, мышлении, потеря ощущения времени, контроля, изменение в выражении эмоций, восприятии своего собственного тела, сужение или расширение границ “Я” (например, акцентированное чувство единства с людьми, природой), растворение собственного “Я”, сверхвнушаемость и др.

Перечисленным признакам отвечают религиозный и сексуальный экстаз, ритуальный транс, состояние гипноза, сон в активной фазе со сновидениями, состояния просветления, озарения в восточных культурах (сатори), ощущения человека в кризисных состояниях (перед смертью), состояния, переживаемые в трансперсональной медитации, а также комплекс явлений, названный американским психологом А. Маслоу высшими (высшие точки переживания, вдохновения, мгновения экстаза от восприятия красоты природы и духа) (Белик 2005: 208–209).

Многое из перечисленного становится объектом художественного изображения в малой прозе Вс. Иванова.