В аспекте психологизма всеволода иванова

Вид материалаПрезентация

Содержание


Единое Государство во главе с Благодетелем
Коли родился он в горькую годину – пущай не знает материнского молока
Все память по Якову Шибалку будет
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7
молчалива, строга киргизка”), ее отказ от контакта (“…ребят всем невидимо кормила. Лежали они у ней на кошме в палатке – один беленький, другой желтенький, и пищали в голос”). При взвешивании детей “киргизка <….> не понимая ничего, плакала”; когда Афанасий Петрович завернул киргизёнка в рваный мешок, “завыла мать”, автор-повествователь через номинацию указывает на градацию поведения женщины: не понимающая киргизка и понявшая всё мать. Через два дня при кормлении оставшегося ребенка у “киргизки” было “покорное лицо”. Маркирование изменившейся ситуации – не мать, потому что лишилась дитя, в то же время актуализация причины трагедии – не женщина, а киргизка. Недокормление воспитанника в этом контексте – лишь повод для снятия агрессии русскими, загнанными гражданской войной в чужие степи и оторванными от семей. Открытый финал ивановского произведения оставлял неясной перспективу выживания русского младенца, в то время как шолоховский Шибалок принес своего ребенка в детский приют до лучших, надо полагать, времен; но и в этом примере неизвестно, как и когда сведет судьба отца и сына. У Платонова девочка с семантически значащим именем Анастасия умерла, лишая землекопов встречи с будущим.

Можно также только гадать, уцелеет ли вообще киргизка после того, как ее материнское молоко не понадобится. Когда она была нужна, Афанасий Петрович “ударил ее слегка в зубы”, унося ее сына в мешке. Ударил, доказывая свое право на обладание властью над чужими жизнями, ударил слегка, чтобы не повредить кормилицу. Обращает на себя внимание суженое поле говорения: если киргизка помимо того, что, по понятным причинам, безымянна, ее речь непонятна в целом для адресата, несмотря на вкрапление русских слов, адекватных ее же переводу, то с воспитанником партизаны общались в одностороннем порядке, вербально выражая прямое сочувствие, приязнь, одобрение, косвенным образом отвергая другого малыша. Когда нашли в тележке грудного ребенка, слегка пищавшего, умилился Афанасий Петрович: “ – Тоже ведь... поди, так по-своему говорит, что и как” (Иванов 1988: 12). Таким образом, сюжет выстраивал эквивалентность между семейным и социальным, европейским и восточным дискурсом.

Если в ивановском рассказе название релевантно содержанию, архетип “дитя” имплицитно фокусирует в себе его составляющие (родители и дети, мать и дитя, дитя и общество, дитя и государство), то в шолоховском – эксплицитно сигнализируется отсутствие материнского звена, актуализируется архетип отца.

В тексте Вс. Иванова показательна доминантность архетипа младенца в контексте коллективного (государственного) усыновления:

“ – …Мы не грабители, надо имущество народное переписать <…>.

Под передком среди прочего “народного имущества” в плетеной китайской корзинке лежал белоглазенький и белоголовенький ребенок” (Иванов 1988: 12).

В тексте-сказе М. Шолохова мотив сиротства заявлен сразу, с монолога заглавного героя “Куда я с ним денусь?..” (Шолохов 1956: 1, 39), предлагающего государству (в лице заведующей детским домом) временно выполнять его отцовские функции.

Согласно И.П. Смирнову, “приют не дает ребенку ни семейной идентичности (будучи социальным институтом на месте семьи), ни социальной (будучи квази-семьей). Общество, где сиротство играет столь решающую роль, творит себе искусственного отца, Сталина, по отношению к которому сиротами становятся даже те, у кого есть родители, но кто, признавая отцовство вождя, должен отречься от своих примарных семейных связей ради того, чтобы быть как бы усыновленным или удочеренным главой государства. Сталин, стоявший с девочкой Мамлакат на трибуне мавзолея, символизировал собой всеобщее сиротство” (Смирнов 1994: 263).

Эту тему обыгрывал в своей антиутопии “Мы” (1921) Е.И. Замятин, где Единое Государство во главе с Благодетелем становится одной семьей для “нумеров”, где дети не знают родителей и родни и, наоборот, где приюты, детские дома, интернаты получают общее название “инкубатор” – место для искусственного выведения молодняка.

Мотив воспитания сына-сироты “отцом” в другой модификации представлен в рассказе М. Шолохова “Алешкино сердце” (1925). Там же, в эпизоде боя, сдающиеся враги прикрылись ребенком, девочкой лет четырех: “Не стрелять! Дитя убьете!”, а “из хаты к порогу метнулась женщина, собой заслонила девочку, с криком заламывая руки” (Шолохов 1956: 1, 59).

Как писал И.П. Смирнов, “над архетипами ограниченного распространения надстраивается и подчиняет их себе общая для литературы сталинской эпохи идея, берущая начало в мифеме кенозиса: какая бы архетипическая функция ни была вменена герою, он должен потерять ее, т.е. подтвергнуться деидентификации, и все же добиться своего” (Смирнов 1994: 247).

Когда Яков Шибалок узнал о предательстве, то убил Дарью не по требованию отряда, “не из-за страху, а по совести”, по его словам (Шолохов 1956: 1, 42). И в этой женщине он идентифицировал не мать своего ребенка, а “контру”, поэтому был безжалостен к материнскому инстинкту:

“Не дам я тебе дитя к грудям припущать. Коли родился он в горькую годину – пущай не знает материнского молока…” (Шолохов 1956: 1, 43).

Отчуждение матери от младенца и, в свою очередь, младенца от материнской груди понимается Шибалком, воином и отцом, как возмездие и жертвенность во имя павших “братов-товарищев”.

“Женщина, которой предопределено судьбой быть источником смуты, не всегда обречена на разрушительную роль <…> Обычно она сама превращается в жертву собственной смуты. Иными словами, инициатор перемен изменяется сам, и его (ее) пламя озаряет и просвещает все пребывающие в смятении жертвы. И то, что выглядело бессмысленной суетой, становится процессом очищения” (Юнг 2004: 232).

Поскольку Шибалок вымолил у казачьей сотни жизнь своему ребенку (“…поимейте вы сердце к дитю <…> мое это семя, и пущай живым оно остается”), напоминая о своем сиротстве (“У вас жены и дети есть, а у меня, окромя его, никого не оказывается…”), то и обреченной на смертное сиротство Дарье-матери обещал: “…за дитя не сумлевайся. Молоком кобыльим выкормлю, к смерти не допущу” (Шолохов 1956: 1, 43).

Неслучайна деталь в молении Шибалка:

“Просил сотню и землю целовал”, ср.: Дарья “в ногах <…> полозит и всё колени <…> норовит обнять”, “ноги <…> обхватила и сапоги целует” Якову (Шолохов 1956: 1, 42, 43).

В речевой и поведенческой рецепции мужчины нашли отражение его социальные, гендерные и семейные координаты; у женщины превалировала жестовая доминанта, в которой было усилено женское начало с эротическими коннотациями, в то время как в речи, напротив, напоминание о своем материнстве и отцовстве Шибалка:

“Яша, а дитё? Твоя плоть. Убьешь меня, и оно помрет без молока. Дозволь мне его выкормить, тогда убивай, я согласна…” (Шолохов 1956: 1, 43).

В психолингвистическом аспекте первого диалога показательна обратная связь – в ответ на ключевые слова товарища “дитё” и “семя” сотня заявила: “…Нехай твое семя растет, и нехай из него выходит такой же лихой пулеметчик, как и ты, Шибалок. А бабу прикончь!” (Шолохов 1956: 1, 43). В “жалости”-наказе есть социальное расслоение – пожелание продолжить правое дело и закончить “нехорошую историю” с предательницей: не мать, а “бабу прикончь”, ребенок же признан своим, у него теперь, помимо Шибалка, – коллективный отец, новая семья. В то же время, видя мучения Якова с новорожденным, “за ноги его да об колесо!.. Что ты с ним страдаешь, Шибалок? – говорили, бывало, казаки” (Шолохов 1956: 1, 43).

В имплицитном проявлении речевого дискурса заведующей детским домом (“Мал дюжё, говоришь? <…> Берешь?..”) маркируется амбивалентность ее статуса – социально-гражданского (“Вот спасибо, гражданка!..”) и гендерного (“Не беспокойтесь, добрая гражданка…”), образующего изначальный симбиоз (“Образованная ты женщина, очки носишь, а того не возьмешь в понятие… Куда я с ним денусь?..”). Образ заведующей детским домом – сублимация образа родины-матери, государства-отца.

С архетипом матери связаны такие в положительном плане качества, как материнская забота и сочувствие, магическая власть женщины, мудрость и духовное совершенство, любой возвышенный порыв или полезный инстинкт – словом, все, что связано с добротой, заботливостью или поддержкой и способствует развитию и плодородию (Юнг 2004: 216).

Материнским символом может быть страна, родина.

В рассказе А. Платонова 1930-х гг. “Еще мама” наблюдаем градацию расширения понятия “мать” в детском сознании – от своего (собственная мать) к чужому (учительница Аполлинария Николаевна) на уровне психофизиологическом, от дома к слову “Родина” – на метафизическом. Включение чужого человека в свой круг общения происходит на контактной основе визуализации, обоняния, ощущения: первоклассник Артем видит добрые и веселые глаза учительницы, от нее пахнет, как от матери, теплым хлебом и сухою травой (Карасев 2002: 17–18), на уроке он сидит на коленях учительницы, она оказывает ему первую помощь при ранении, он перерисовывает в тетрадь первое в своей жизни слово “мама” и вступает в диалог: “А это про мою маму?” и слышит в ответ успокаивающее: “Про твою” (Платонов 1983: 454).

Второе слово на школьной доске, с которым знакомится ребенок, “Родина”. Автор дешифрует абстрактное для детского сознания понятие через эпизод, когда учительница пообещала Артему прогнать быка. Малыш не верит ей: “Да. А ты не мама!”, то есть функция матери для него прежде всего защитная. Показателен дальнейший диалог взрослого и ребенка: “Мама!.. Сейчас я тебе мама!”, напоминая о ранее сказанном, когда учительница оробевшему ученику, захотевшему домой к маме, представляет себя: “В школе я тебе мама”; за уточняющим вопросом (“Ты еще мама? Там мама, а ты еще, ты тут”) следует подтверждение: “Я еще. Я тебе еще мама” (Платонов 1983: 455). На новые детские расспросы, есть ли где-нибудь, далеко-далеко еще мамы для Артема, Аполлинария Николаевна отвечает, что их у него много: “Вся наша Родина – еще мама тебе” (Платонов 1983: 455). Здесь Родина – “означающее матери, которая, с одной стороны, обеспечивает контакт с внешним миром, с другой – защищает от него…” (Колотаев 2001: 351).

Другой рассказ Платонова 1930-х гг. “Глиняный дом в уездном саду” носил первоначальное название “Нужная родина”, и там другой мальчик, уже сирота, спрашивал у старухи, она ли его мама, и слышал в ответ, что она ему – чужая.

Старуха не обманывает мальчика, на этом основании взаимной истинности и выстраиваются ее с ним отношения. “Именно в старухе мальчик почувствовал маму, хотя она и не лгала ему в надежде привязать к себе ребенка для облегчения своего одиночества. Она оказалась для него духовно направляющим началом, образовав собою первоматеринское, почти мистическое пространство, соприкасаясь с которым, мальчик, видимо, получал силы, необходимые для выполнения своей цели, невыполнимой обычными средствами” (Хрящев, Хрящева 2003: 276). Памятливость сердца (попытка выросшего юноши найти уездный сад со старухой), по мнению исследователей, делает оправданной авторскую надежду на возможность сотворения “нужной родины” (Хрящев, Хрящева 2003: 276). Значит ли это, что пока “нужная родина” оборачивалась “мачехой”.

Такая же желаемая платоновская проекция (“страна бывших сирот”) в исследуемых произведениях. Как и в ивановском, так и в шолоховском рассказе попытки кормить младенца коровьим или кобыльим молоком носят временный, неудачный характер, основную функцию в выживании малыша берет на себя кровный (Шибалок) или коллективный отец (отряд). По сути, отдав сына в детский дом, Шибалок защищал в ребенке свое будущее:

“Нехай растет, батьке вязы свернут – сын будет власть советскую оборонять. Все память по Якову Шибалку будет, не бурьяном помру, потомство оставлю…” (Шолохов 1956: 1, 43).

Ср. ивановские партизаны также традиционно будущее связывают с архетипом витальности ребенка. Если чужие люди дали имя приемышу (Василий – царственный), то собственный отец в шолоховском повествовании повторял “сынок”, “сын”, “сукин сын”, “семя”, “семя Шибалково”, “дитё”, ни разу не упомянув имени ребенка, хотя ему уже больше года. В этом контексте рассказ М. Шолохова перекликался с рассказом Вс. Иванова, апеллируя к архетипу младенца в его сущностных проекциях – беззащитность, невинность, чистота, возможность, будущность.

“Нужно вспомнить, – писала К. Кларк о мифологии “великой семьи” в советском континууме, – что по крайней мере от царя Эдипа до Дэвида Коперфильда, да и позже, в литературе существовала отчетливая тенденция к изображению сирот в качестве главных героев. Она связана с тем, что сироте особенно трудно обрести свою индивидуальность. И в большой сказке о советском обществе, рассказывалась ли она в сфере литературы или вне нее, каждый человек был сиротой, покуда “великая семья” не помогала ему стать личностью” (Кларк 1992: 93).

В обоих произведениях отношение к женщине амбивалентно. Ивановские партизаны пожалели русскую женщину, похоронив в одежде, усыновили ребенка, а киргизскую женщину выкрали из аула, ее младенца убили. Шибалок бил сапогом беременную женщину, мать своего будущего ребенка, в рот, приводил приговор в исполнение, а после этого шел, не оглядываясь, в руках дрожание, ноги подгибаются, и дитё, склизкое, голое, из рук падает…” (Шолохов 1956: 1, 43). Когда же через пять дней ехали тем местом назад, герой-рассказчик отметил, что в лощине над лесом видна была воронья туча. Хронотопический психологизм фиксирует точное количество дней, открытость трупа для птичьего пиршества. Переживания человека выражены имплицитно, косвенно – вслед за многоточием констатируется следствие трагедии: “Хлебнул я горюшка с этим дитём” (Шолохов 1956: 1, 43). Местоименное указательное – это дитё, а не мое дитё, на наш взгляд, резонирует с предыдущим высказыванием Шибалка казакам: “В нем мы с ней половинные участники” (Шолохов 1956: 1, 42). Ср. его уточнение для заведующей о том, что рубашку сшил годовалому младенцу из своих “исподников”: идентификация своего и апелляция к женской (материнской) жалости собеседника (“Не берет, бывало, соску, тоскует, потом свыкся, соску дудолил не хуже, чем материну титьку иное дите”). При этом героем-рассказчиком постоянно учитывается адресат, за которым стоит государство:

“Он у нас трошки из большевиков, кусаться – кусается, нечего греха таить, а слезу из него не вышибешь!..” (Шолохов 1956: 1, 44).

Это в своей основе самоаттестация говорящего (ср. плачущего большевика у В. Маяковского) – плакал лишь от бессилия помочь младенцу, когда пытался приучить пить кобылье молоко, – и в то же время напутствие сыну в долгую жизнь. В рассказах Вс. Иванова и М. Шолохова гиперболизирована архетипическая непобедимость младенца как символа целостности, по Юнгу, глубинных начал Природы.

Тема сиротства – ключевая в психологии Платонова и его героев, отмечают многие исследователи (Н. Корниенко, Н. Малыгина, Л. Фоменко, В.Ю. Вьюгин, Л.В. Карасев, Е.Д. Толстая, Ю. Пастушенко и др.).

Парадигмой раннего Платонова является Достоевский: суд над прогрессом и “утопиями грядущей гармонии” в “Чевенгуре” и “Котловане” произносится с позиций Ивана Карамазова: несчастная судьба последнего из смертных, “слезинка ребенка” – выше прогресса и будущего (Толстая 2002: 350).

Размышляя о мифологической природе образа у Платонова, Ю. Пастушенко писал: “В мифологии отсутствие одного или обоих родителей (вариантом которого предстает зачатие женщиной от божества) означает особое, божественное происхождение Героя. В мире Платонова это означает, что родителями сироты должен стать коллектив, все соединенное воедино человечество – архетип реализуется на языке социального мифа эпохи. Но миф – это всего лишь миф, и единение, как не раз и в разных формах говорит автор, остается только мечтой” (Пастушенко 2000: 343).

О горьковской ситуации речевого сотрудничества автора с героями как модели материнских отношений в творчестве А. Платонова пишет С. Вайман, ибо в платоновском авторском восприятии герои – дети (разумеется, не в метрическом, а социальном смысле), особенность, обнаруженная раньше всего в речевой инфантильности, преодолению которой, а значит – рождению человека в слове способствует автор (Вайман 1999: 391).

И если “отцы и дети” – формула эволюционной общественной вертикали, психологической несовместимости, духовной аллергии, то “матери и дети” – формула общественной горизонтали, органики породнения, духовного товарищества, находящиеся в диалектических отношениях, так как художественная “центричность” Матери определяла установку на материнское, “рождающее” отношение к человеку (курсив автора) (Вайман 1999: 376–377).

Показателен в этом отношении спор между Сафроновым и Жачевым о наглядной агитации в виде девочки-сиротки. Сначала Сафронов ерничал (“доставь нам <…> эту жалобную девочку, мы от ее мелодичного вида начнем более согласованно жить”), потом соглашался: “Нам, товарищи, необходимо здесь иметь в форме детства лидера будущего пролетарского света” (Платонов 1988: 116). Объяснение, казалось бы, в упреке Жачева (“Она сейчас сахару не ест для твоего строительства, вот чем она служит…”), т. е. на первый план выходит идея жертвенности во имя светлого будущего. Но в контексте повествования – та же парадигма будущего, обусловленная архетипическим вектором авторской интенции.

Умирающая мать спрашивала у маленькой дочери: “А ты не заснешь и не уйдешь от меня?”, то есть для нее в одном ряду сон и смерть как формы небытия, потому что у А. Платонова, согласно Л.В. Карасеву, сон, смерть, детское, материнское мыслятся вкупе, как единое целое.

Сонная девочка успокаивала мать тем, что спать ей расхотелось, она только закроет глаза, а думать будет о ней: “…ты же моя мама ведь!” (Платонов 1988: 119). “…дремлющий ребенок не дает заснуть (умереть) матери” (Карасев 2002: 15). В своей материнской интуиции женщина защищала себя и дочь, говоря, что ей теперь дочери не жаль и ничего не нужно, потому что хочет умереть, ибо стала как каменная. Мать предлагала потушить свет, чтобы не видеть дочери, иначе будет продолжать жить (материнский инстинкт), просила не уходить, пока не умрет.

Это та горизонталь, которая обернется вертикалью, по Вайману. Неслучайно на детский вопрос, жива или нет, женщина отвечала: “Немножко”, поскольку ей нужно успеть дать завет ребенку, как вести себя, чтобы жить. В ее наказе – три составляющие: тайна смерти, тайна рождения, тайна памяти:

“Уйди далеко-далеко отсюда и там сама позабудься, тогда ты будешь жива…” (Платонов 1988: 119).

Социальный статус (“буржуйка”) провоцирует дочернее уточнение, умирает мать от “буржуйства” своего или от смерти, а также просьбу думать, чтобы не умереть (“я мыслю – следовательно, существую”). Но мать, по собственным словам, утомилась от жизни, и все же последний ее возглас в темноте обращен не к уснувшей дочери – он безадресный: “Подойдите ко мне кто-нибудь!” (Платонов 1988: 120). Здесь явлен экзистенциальный ужас одиночества перед небытием, поскольку, ощутив поцелуй Чиклина, умирающая произнесла: “Зачем мне нужно? <…> Я буду всегда теперь одна” (Платонов 1988: 120). Отказ от мира демонстративен – отвернулась, умерев вниз лицом. Онтологический символ взаимосвязи горизонтали и вертикали в позе матери и дочери: дочь спит на материнском животе, тратя свое тепло на остывающую мать, и Чиклин, при свете зажженной лампы, до утра на руках сохранял ребенка “как последний жалкий остаток погибшей женщины” (Платонов 1988: 120).

Согласно Карасеву, “иноформой базового смысла пред-детства становится котлован, т. е. вырытая в теле земли огромная “утроба”-пустота. Обоснование для строительства (дом для всех пролетариев) точно соответствует сказанному: ведь утроба матери и есть подлинный дом для каждого пролетария”, но “искавшие спасения в утробе люди-дети оказались незащищенными” (Карасев 2002: 58–59).

Проблема сиротства, обычно связываемая с детством, по оптике Платонова высвечивает в человеке всеобщность и вневременность этого качества, полагает А. Щербаков, напоминая о словах философа Н.Ф. Федорова (“ибо, несмотря на наше неведение, родство все же существует”), поэтому в платоновском мире “природы сироты” неизбежны “взрослые люди-сироты” (Щербаков 1995: 268, 267).

Сафронов уже наяву приветствовал девочку, пришедшую с Чиклиным, как “элемент будущего”, а Прушевскому, встревоженному явившимся ребенком и опечаленному знанием о том, что “этому существу, наполненному, точно морозом, свежей жизнью, надлежит мучиться сложнее и дольше его” (Платонов 1988: 123), отдана авторская интуиция о трагическом “завтра” общества и государства.

Формула Л.В. Карасева “Пока есть детство – смерти нет, когда же появляется чувство смерти – уже нет детства”, на наш взгляд, амбивалентна земной горизонтали и небесной вертикали в архетипической парадигме рассмотренных текстов. Сиротство героев Платонова, согласно Н. Корниенко, предстает уже не индивидуальной чертой характера, а знаком-символом разрушенной целостности национальной жизни и обезбожения мира.

И.А. Есаулов видит два лика русской культуры в тоталитаризме и соборности. “Тоталитаризм – в том или ином его виде – всегда присутствовал в русской культуре, но всегда осознавался как опасность, грозящая взорвать не только эту культуру, но и саму жизнь. Для христианского самосознания тоталитарность – лишь псевдоним бесовства, уже к концу XIX века теснящего соборное сознание и пытающегося из маргинальных областей культуры прорваться в ее сердцевину, к самому ее алтарю” (курсив автора) (Есаулов 1992: 169).

О мазохизме в романах периода культа личности писала К. Кларк, называя традиционным обрядом инициации увечье, тяжелое испытание или жертвоприношение героев литературы соцреализма.

Свой перечень персонажей-мазохистов у русских писателей ХХ века предложил Д. Ранкур-Лаферьер: герой поэмы В. Маяковского “Облако в штанах”, доктор Живаго из романа Б. Пастернака, Никита Фирсов из платоновской “Реки Потудань”, герои А. Солженицына (Ранкур-Лаферьер 2004: 256–262).

Сталинское время репрессиями напоминало время Павла I. Тыняновский “Подпоручик Киже” (1928) мог послужить одним из толчков, заставивших Вс. Иванова обратить внимание на Павла I. Его пьеса “Двенадцать молодцев из табакерки” (1935–1936) была настолько актуальна в своем рассказе о заговоре с целью устранить тирана, что ее немедленно после смерти (убийства) Горького запретили (Иванов 2000а: 521).

В неоконченном рассказе Вс. Иванова “Генералиссимус” (1962) любопытны варианты сюжетных линий о фантасмагорической истории воскрешения Александра Меньшикова в ХХ веке. При всех вариантах финал одинаков – гибель героев. “Впервые в своем творчестве Вс. Иванов создает яркий психологический портрет властителя, запятнанного кровью невинных, к которому приходят запоздалые муки совести, – своего рода двойника И. В. Сталина, второго генералиссимуса, появляющегося на последних страницах рассказа во время приема в Кремле” (Папкова 1988: 149).

Согласно Э. Фромму, персоналогическую сущность тоталитарных режимов составляет авторитарная личность. “Сталин понимал характер адекватнее, чем Фрейд. Сталин знал, что характер нельзя исправить, что человека нельзя вылечить от психичности, что от характерности как историчности можно избавиться лишь одним путем – уничтожая людей” (Смирнов 1994: 269).

Известные “голодные годы” в Советской России, как выяснилось, были спровоцированы властью для устрашения и подавления любого проявления неподчинения.

“В 1920–1922 гг. голод охватил значительную территорию производящих губерний Юго-Востока; советская пропаганда и тогда, и позже говорила о голоде “в Поволжье”, между тем, голодали территории и восточнее – практически весь Южный Урал, – отметил Д.А. Сафонов. – После десятилетий умолчания или крайне дозированной полуправды в последнее время стали появляться работы о голоде 1920-х, 1930-х, 1940-х гг. Не удивительно, что основное внимание исследователи уделяли самому процессу голода: его причинам, ходу, мерам по спасению людей, и, конечно, состоянию людей во время этой трагедии, с особым акцентированием на отклонениях в психике, вплоть до самых крайних, – типа людоедства и т.п.” (Сафонов 2005: 144). Историки, медики, психологи обращали внимание и на сопутствующие собственно голоду факторы: рост преступности, обострение социальной напряженности и падение социальной активности масс, переход на пищевые эрзацы и, наконец, людоедство (Сафонов 2005: 144).

Отмечено, голод – одна из распространенных и самых пронзительных тем литературы 1920-х годов, которая разрабатывалась в достаточно широком идейном и эстетическом диапазоне – от “жестко-натуралистического и беспросветного, как в рассказе Вс. Иванова ”Полая Арапия”” (1921), “до той, превозмогающей все ужасы, борьбы за жизнь, когда трагическое сплетается с почти героическим, становится школой взросления, испытания и победы, как в неверовском “Ташкенте – городе хлебном”” (1923). В рассказах “Алешкино сердце” и “Обида”, по мнению С.Г. Семеновой, М. Шолохов “стяженно вместил и явил этот диапазон” (Семенова 2005: 48).

В поздних заметках Вс. Иванова есть запись, связанная с эволюцией его представлений о достойном человека обществе. “