Здравствуй, уважаемый читатель

Вид материалаДокументы

Содержание


Утро Литовского замка
Подобный материал:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   31
Ретроспектива-13

^ Утро Литовского замка


У Ландсберга в Литовском тюремном замке появилась стойкая привычка просыпаться задолго до колокола. Просыпался он беззвучно – просто открывал глаза, будто только что ненадолго прикрыл их в раздумье. Эта солдатская привычка, выработанная годами в боевых походах и полузабытая на мирной службе, в тюрьме очень быстро восстановилась. Восстановилась – хотя какая нужда, спрашивается заставляла лишенного свободы человека вставать по утрам ни свет ни заря? Однако Ландсберг ничуть не досадовал, и очень дорожил этим утренним часом, который принадлежал ему, и только ему одному. В этот час не нужно было отвечать на чьи-то вопросы, поддерживать вежливую беседу с соседом…

Тишина в камере не была мертвой и давящей на уши. Где-то слышалось тихое шарканье метлы по камням тюремного двора, на верхней полке под потолком камеры тихо шуршала и временами попискивала крыса Мотька, всякий раз водворяемая туда своим хозяином подальше от ее серых собратьев, бесцеремонно хозяйничавших на полу по ночам. Сам Захаренко, сосед по камере № 18, еще спал ровным тихим сном большого и сильного человека.

Появление соседа в камере, которую поначалу он занимал один, обрадовало Карла Ландсберга лишь поначалу. Живая душа по соседству оказалась слишком шумной, достаточно бесцеремонной и вообще какой-то странной. Захаренко-«Калиостро» был достаточно осторожен для того, чтобы не лезть в душу с неприятными вопросами, однако Ландсберга не оставляло смутное ощущение неслучайности появления в его камере разбитного комедианта, некогда разжалованного из штабс-капитанов. Карл готов был поклясться, что Захаренко тихо и незаметно подталкивает его к какому-то рубежу, накачивает его злостью.

Гораздо проще и приятнее было Ландсбергу общение с простецким деревенским парнишкой, Васей-Васильком по фамилии Печенкин, появляющимся по утрам в камере в качестве уборщика и прислуги.

«Поварские» в обязательном порядке, хотя и исключительно по желанию, подрабатывали на уборке камер для благородных арестантов, хотя никакими тюремными уставами этого оговорено не было. Тюремный персонал вообще на многое смотрел сквозь пальцы, а иные нарушения устава содержания и прямо поощрял. При этом имелось в виду не столько облегчение арестантской тяжелой доли, сколько покой и небольшой «приварок» к скудному казенному жалованию тюремщиков.

Тюремные приставники и их помощники, наизусть зная о перечне разрешенных и запрещенных арестантам предметов бытия, смотрели на этот вопрос весьма философски. Тюремный устав запрещал, к примеру, курение, всевозможные игры и даже чтение книг, не одобренных для арестантов специальным решением Священного Синода. Так что же прикажете делать целыми днями господам арестантам, не обремененным решительно ничем, кроме собственных мыслей? И, разумеется, тюремные сторожа, не особо чинясь, охотно покупали для арестантов табачок, приносили интересные книжки помимо синодального списка и даже газеты.

Белье и одежда у всех арестантов, как правило, были н на «одну колодку» – из грубого сукна серого цвета, без пуговиц и снабженные лишь завязками. Казенная обувь тоже была грубой, не по размеру – иметь же свое белье и обувь устав категорически запрещал. Этот запрет персонал замка соблюдал не слишком свято, и не имел ничего против, если имеющий средства арестант заказывал в замковых сапожной и портняжных мастерских «полуказенную» обмундировку. Причем и кожа для обуви, и материал для одежды покупались при этом на воле, лучшего качества и непременно самими же тюремщиками. Продавалось это всем нуждающимся, разумеется, по своей цене, иной раз втридорога. Арестанты не возражали, начальство смотрело сквозь пальцы – лишь бы такие обновки не слишком отличались от казенной аммуниции.

Особо доверенным арестантам тюремщики тайком приносили в замок даже водку. Они же выступали в роли посредников в общении арестантов со своими родственниками и знакомыми: охотно отправляли с воли телеграфные и почтовые депеши – особенно если те содержали просьбы о денежном вспомоществовании. Все знали: получив с воли денежку, арестант обязательно «поделится» ею с тем, кто помог ее раздобыть. Иначе и быть не могло!

Время, меж тем, двигалось к побудке. Ландсберг живо себе представил широкий и темный двор тюрьмы, освещаемый пока лишь факелом топчущегося у колокольного столба солдата, да открытой дверью караульного помещения у ворот. В дверях, с громадными часами в руках, сейчас стоит дежурный офицер. Солдат, ждущий сигнала дернуть за длинную сырую веревку, привязанную к языку колокола, не спускает с начальства глаз.

По сигналу побудки приставники всех отделений замка, зевая и крестясь, пойдут отпирать двери арестантских камер и выгонять их обитателей на ежеутреннюю молитву. Вскоре после этого была ежедневная и ожидаемая всеми прогулка во дворе.

Как и всякий тюремный двор, этот был столько же скучен и мрачен. Вымощен он был камнем с редкими чахлыми былинками в щелях между огромными тесаными валунами. Что могло привлекать во двор арестантов? Разве что больший, нежели в камере простор, да небо над головой вместо серых прокопченых потолков.

Было в тюремном дворе Литовского замка и еще кое-что. Некий прежний смотритель замка загорелся как-то идеей порадовать арестантов садиками для каждого отделения.

Попечительный о тюрьмах комитет дал в свое время согласие на сию дополнительную «привилегию» для арестантов. Пригласили архитектора, и тот вместе с землемером отмерил во дворе десяток участков. Было решено вынуть на участках камни, сделав из них оградки для будущих садиков, а образовавшиеся ямы засыпать землей. Там планировалось посадить деревья и разбить грядки, на которых арестантам предстояло выращивать овощи и цветы.

Затея, поначалу одобренная поначалу всеми, включая узников замка, в своем решении оказалась не такой легкой и быстрорешаемой. Многие отказались ворочить огромные и тесно пригнанные камни «запросто так» и потребовали за работу оплату. Среди согласных трудиться оказалось почему-то много слабосильных и увечных, которым не то что огромные валуны – маленькие камни поднять было не под силу. Десятка три-четыре каторжников, дожидавшихся в замке этапа в Сибирь, и вовсе отказались трудиться «на общественное благо».

- Мы завтрева в Сибирь пойдем, нам силу беречь надо, - вразнобой хрипели они в ответ на увещевания смотрителя замка и приставников. – В Сибири успеем жилы вытянуть, так что увольте нас!

Над смотрителем-энтузиастом начали потихоньку подсмеиваться. И тут одному из чиновников Попечительного комитета пришла в голову спасительная идея. Вспомнил он давнюю нудную тяжбу между военным и гражданским тюремными ведомствами. И предложили военным, мучившимся от отсутствия в северной столице собственной «пересылки» для военнослужащих и беглых солдат, разумный компромисс: их «подопечные» ворочают камни, а гражданские власти предоставляют военным коллегам в камерах и лазаретах Литовского замка определенное количество мест.

Дело сдвинулось с мертвой точки. Звероподобные фельдфебели-надзиратели, нещадно гоняя военных арестантов, за какой-то месяц понаделали во дворе замка потребное количество каменных ям. Потом заскрипели подводы, подвозящие в Литовский замок землю с окрестных болот.

А потом в Литовском тюремном замке сменился смотритель.

Новому человеку садовая затея показалась ненужной и глупой. Никаких семян и саженцев он, разумеется, закупать для арестантских садиков не стал. И категорически запретил это делать арестантам. И несколько чахлых деревцев, которые успели посадить едва ли не тайком склонные к земледелию приставники да тюремная прислуга – вот и все, что осталось во дворе Литовского замка от садовой затеи.

Несколько садиков, меж тем, худо-бедно процветало – перед женским отделением, отделениями для благородных и беспаспортных крестьян, едва ли не ежедневно пополнявших казематы замка. Остальные его обитатели тоже почему-то полюбили по часу-другому бывать на своих участках, берегли на них каждую травинку и, случалось, вели долгие дискуссии даже над распустившимся одуванчиком.

И не было для арестантов любого отделения Литовского замка наказания за какую-либо провинность горше и обиднее, чем лишение их ежедневной прогулки в «садовой зоне».

А Вася-Василек вчера так и не появился. И по этому поводу у Ландсберга весь день была какая-то смутная тяжесть на сердце. Для этого были все основания.

Ландсберг вспоминал свою первую встречу с этим незатейливым деревенским мужичком, Васей-Васильком Печенкиным – это произошло на второй день пребывания молодого офицера под мрачными сводами Литовского замка. Как раз в минуты и часы наибольшего отчаяния, гнетущего осознания конца всего на свете. Сколько раз в эти особенно мучительные дни в тюрьме Ландсберг с тоской и сожалением вспоминал об упущенной возможности, которую ему дали офицеры Саперного батальона – когда одной пулей, в одно мгновение можно было разом покончить со всем позором, со всей мучительной неизвестностью…

Рязанский мужичок Василий Печенкин каждое утро бесшумно появлялся в камере, что-то говорил, шаркал веником. Спросив позволения офицера, Печенкин щедро сыпал через форточку на наружный подоконник хлебные крошки. Тюремные порции в Литовском замке были обильны, и двух с половиной фунта хлеба для арестантов, в большинстве своем не занятых физической работой, было более чем достаточно.

Именно голуби, как позднее признался сам себе Карл Ландсберг, и вырвали его из серого омута вялой апатии.

Голубиная стая Литовского тюремного замка состояла из пяти-семи десятков изрядно откормленных на арестантском пайке птиц. Обитатели замка, обреченные на долгое вынужденное безделье, открыли в голубях источник развлечения. У многих камер и их обитателей были «свои» птицы. Точнее сказать, это голуби считали те или иные окна своими, и с восходом солнца многие устремлялись именно туда, сгоняли с излюбленных подоконников непрошеных собратьев. Наскоро набив зобы арестантским хлебом, голуби с утробным воркованием принимались ухаживать за голубками, тут же дремали, и неожиданно, как по команде, вдруг срывались с места и улетали.

До поселения в камере Ландсберга его окно не пользовалось у голубиной братии популярностью. Лишь изредка сюда прилетали молодые или слабые птицы, изгнанные с других подоконников более сильными собратьями. Когда Печенкин начал сыпать за окно крошки, это подношение пару дней оставалось незамеченным. Солнце и ветер быстро подсушивали угощение, делали его невесомым и неаппетитным для избалованных кормом птиц.

Однако регулярное появление на негостеприимном некогда подоконнике крошек птицы вскоре заметили. Сначала здесь начали хозяйничать воробьи, потом их суета привлекла внимание голубей.

И вот уже Ландсберг с растущим интересом, стал ежедневно подолгу наблюдать за птицами. Сам подсыпал им крошек, открывал для себя разницу в поведении птиц, дивился строгой иерархии в стае. С удивлением он открыл для себя и то, что мирная птица голубь на самом деле довольно жестока к слабым и раненым собратьям.

Все это надолго порой отвлекало мысли Карла Ландсберга от тягостных и мучительных дум. Заставляло меньше размышлять о смерти и больше – о жизни.

Печенкин иногда и сам напоминал ему голубя – наивностью, непосредственностью, отсутствием всяческих планов на более или менее отдаленное будущее.

Василий Печенкин никогда и ничему не учился, но на уровне подсознания хорошо понимал, что его новый «барин», потерявший всякий интерес к жизни, находится на грани того, что в народе называли тихим помешательством. Чем глубже и дольше человек уходил в себя, тем реже и короче становились его возвращения к реалиям жизни. Так неопытный пловец, устав бороться с сильным течением, все реже и реже появляется за глотком воздуха на поверхности воды, и в конце концов тонет.

Печенкин старался как мог. Он пытался подбодрить вчерашнего офицера расспросами о его брате, которому отправлена депеша и который вот-вот приедет. А приехавши, будет непременно бывать в замке два раза в неделю, как и дозволялось. И обязательно будет хлопотать за томящегося в тюрьме брата по начальству. А там, Бог даст, все образуется и все будет хорошо.

Тюремные тамтамы неслышны, но всеведущи. Следуя арестантским обычаям – никогда не расспрашивать человека о том. по какой причине он очутился в тюрьме – Василий, тем не менее, знал, в чем обвиняют Ландсберга. Обитатели «поварского» отделения, бывшие почти своими и служебной части тюремного замка, частенько обсуждали меж собой арестантов благородного происхождения, совершенные ими преступления и их мотивы. Обсуждалось в свое время и двойное убийство в Гродненском переулке – сначала письмоводителями и писарями Тюремного замка, не стесняющимися молчаливых арестантов-поломоев, а потом и этими арестантами – уже в своих камерах. Общественное мнение, не сомневаясь в причастности к этому убийству офицера, терялось в догадках о причинах, толкнувших молодого барина на преступление.

Печенкин тоже терялся. И частенько, исподтишка приглядываясь к Ландсбергу, невольно пытался представить его в роли убийцы – оскаленного, со злобным выражением лица и с ножом в руке – и не мог этого представить. Тихий и печальный офицер вызывал у него только жалость. Его наивность в вопросах тюремного бытия будила в Василии какие-то едва не родительские чувства, а состояние полнейшей апатии офицера – настоящую тревогу.

Василий пытался, как умел, вывести Ландсберга из этого состояния. Всякое утро появляясь в камере № 18, он начинал преувеличенно оживленно рассказывать последние тюремные новости. Вчера в замок, в приют для девочек, приходила женщина, унтер-офицерская вдова. Посетительница хотела забрать из приюта племянницу, ею же отданную сюда год назад. Попечительный комитет, говорят, навел о вдове справки и узнал, что она намеревалась продать племянницу в «желтый дом». Вот какие люди бывают, ваш-бродь…

А еще вчера в замок приходил какой-то высокий чин из полицейского департамента, так голуби умудрились дважды «отметиться» на его шляпу. То-то шуму было…

Ландсберг слушал молча, и лишь когда Василий собирался уходить, тихо благодарил его за уборку.

Арестанты из прочих камер, пользуясь дневным правом свободного перемещения по всему отделению, несколько раз заходили к нему – познакомиться, поздороваться, засвидетельствовать свое почтение и пр. Они корили Ландсберга за то, что тот почти ничего не ест, рассказывали о судебных и следственных ошибках, открывшихся уже в последний момент. Финал этих историй был одинаков: оболганный или несправедливо помещенный в тюрьму арестант с триумфом выходил на свободу.

Однако, видя явное нежелание нового арестанта поддерживать беседу, соседи и заходить в камеру № 18 перестали.

К этому времени Ландсберг, почти примирившись с помощью Печенкина с тюремным своим существованием, начал было тянуться к людям. Однако делать «ответные визиты» к тем, кого он так холодно или равнодушно встречал в первые дни, казалось ему неудобным. Вот тогда-то Ландсберг, положившись на судьбу, и попросил приставника подселить к нему кого-нибудь. И, не успев попросить – тут же очутился в шумной и не всегда приятной компании Захаренко-«Калиостро».

Комедиант, со скандалом уведенный к смотрителю замка в первый же день, после двухчасового отсутствия с триумфом вернулся. Более того – к немалому удивлению и Ландсберга, прочих арестантов и тюремного персонала отделения, вернулся «на коне». То бишь сохранив и белую крысу Мотьку, и прочие причиндалы, необходимые ему для «концертной деятельности». Более того: поползли упорные слухи о том, что с разрешения господина смотрителя замка «его сиятельству Калиостро» будет позволено дать в тюрьме поразительное концертное представление. Причем уверяли, что представление сие будет разыграно не только для тюремного начальства, но и для арестантов, наиболее смирных или отличившихся.

«Калиостро» оказался шумным и веселым, чрезвычайно общительным человеком. В первые же два дня он перезнакомился со всеми обитателями отделения для благородных, часами пропадал в чужих камерах, где шутил, балагурил, показывал фокусы и неизменно предлагал игру в карты. Однако его неизменные выигрыши привели к тому, что искусство карточной игры было арестантами единодушно отнесено к фокусам, и за карточный стол с «Калиостро» никто садиться не рисковал.

Серьезным Захаренко становился только наедине с Ландсбергом – осторожно расспрашивая молодого офицера о былых его военных приключениях, боях, наградах. К удивлению Ландсберга, оказалось, что «Калиостро» знал кое-кого из его сослуживцев и по Средней Азии, и по Турецкой кампании, и по Петербургу. И буквально в первый же вечер весьма удивил Ландсберга доскональным знанием истории фон Ноймана, «попавшего в незаслуженный переплет» во время службы под началом генерала Кауфмана в Ташкенте.

Однозначного мнения насчет Ноймана у Ландсберга не было. Зная его как храброго и толкового офицера, Ландсберг еще тогда, в Ташкенте, с трудом поверил в его «мошенничество и арапство». То, что Захаренко хорошо знал историю Ноймана и во всем виноватил старого генерала Кауфмана, выслуживающегося перед влюбленным в княжну царем, тем не менее, Ландсбергу было неприятно. Холодно относясь по ряду причин к царствующему монарху, ему, дворянину, были крайне неприятны весьма вольные выражения Захаренко и его категоричные суждения насчет вины или невиновности людей благородного происхождения.

Претила Ландсбергу и настойчивость, с которой Захаренко допытывался о подробностях его письменного объяснения своего преступления, написанного следователю. Захаренко, откуда-то зная кое-что из этого письма, горячо поддерживал Ландсберга в его мыслях – и это тоже было достаточно неприятно молодому офицеру. Одобрять или не одобрять мысли и поступки человека дворянского звания мог, по его разумению, лишь ровня, дворянин. Между тем Захаренко происхождение имел весьма сомнительное. Его бывшее штабс-капитанство тоже вызывало достаточно неприятные предположения. О своем военном прошлом, кстати говоря, Захаренко говорить и вспоминать очень не любил.

Думая обо всем этом в предрассветные часы, Ландсберг еле слышно вздыхал и был полон сомнений. А кто нынче он сам, некогда гордый потомок фон Ландсбергов, чтобы обсуждать вопросы благородства происхождения и чистоты крови? Офицерского чина он уже лишен. Впереди был суд, который наверняка лишит его и дворянского звания. Кто он сам, фон Ландсберг, делящий кров и нишу с самыми обычными ворами и убийцами? Чем он отличается от них, чтобы брезгливо сторониться их сочувствия и поддержки?!

Колокол в тюремном дворе наконец-то протяжно уронил в сырой воздух свой медный крик – раз, другой, третий. Как и ожидалось, тюрьма немедленно стала просыпаться. Закашляли, зашаркали и загремели ключами в коридоре приставники и их помощники. Громко зевнул на своей кровати и «Калиостро». Сейчас он вставит в рот сигару (наготове он их держал, что ли?), чиркнет вонючей шведской спичкой – и день начнется.

Может, оно и к лучшему, подумал Ландсберг. Может, оно и лучше – суета дня разгонит тягостные мысли. К тому же сегодня, по всем признакам, должен был объявиться брат, Генрих.

Брат Ландсберга долго не появлялся, и Карл, не зная истинного положения дел на воле, постепенно пришел к выводу о том, что и семья, прослышав про его арест, отреклась от убийцы и не хочет более знать о нем. Меланхолии, само собой, подобные размышления не убавляли.

Между тем, брат Ландсберга приехал в Санкт-Петербург уже на следующий день после получения телеграфной депеши о болезни Карла. Не найдя его на квартире, брат отправился в казармы батальона, где и узнал, что Карл арестован по подозрению в убийстве.

Два дня Генрих ходил по кабинетам чиновников, пока не дознался, что Карл помещен в Литовский тюремный замок. Явившись туда, брат получил отказ в свидании без дозволения следователя Петербургского окружного суда Серебрякова. Ландсберг полдня просидел в приемной камеры Серебрякова – тот же, по стечению обстоятельств, все это время провел в казармах Саперного батальона за сбором свидетельских показаний.

Уже к вечеру, дождавшись Серебрякова, Генрих Ландсберг добился свидания с братом – но не ранее решающего, как ему было сказано, допроса арестованного. Когда состоится этот допрос, Генрих Ландсберг так и не сумел выяснить. и принялся ходить к Серебрякову каждое утро.

На восьмой день пребывания Ландсберга в тюрьме, 14 июня, Печенкин прибежал к своему «протеже» раньше обычного, намереваясь обрадовать барина сразу двумя вещами. Одним драгоценным в тюрьме подарком был номер газеты «Голос». Газеты в Литовском замке были под официальным запретом, неохотно носили их арестантам и тюремщики. Хоть и не отказывали в этом, однако всякий раз пытались всучить вместо городских газет духовную периодику. Так что городская газета была подарком воистину драгоценным – даже тем из арестантов, кто не умел читать. Неграмотные использовали газеты на раскурку, и в камерах простолюдинов нередко возникали вполне серьезные дискуссии на тему – чья газетная бумага мягче и при курении не перебивает собой табачный дух.

Этот номер газеты Василий долго выпрашивал у разжившегося ею повара, готовившего для тюремной канцелярии. Кто-то из письмоводителей принес в замок завернутые в нее сапоги, намереваясь отдать их в починку тюремному сапожнику. Газета тут же была сунута в печь для растопки, но повар, улучив момент, ловко заменил ее вырванными из первой попавшейся конторской книги листами, и когда чиновная братия вернулась к своим столам, сыто отдуваясь и ковыряя в зубах, в печке уже весело трещал огонь, а номер газеты был спрятан за голенище «кота». Повар нипочем не желал расставаться с газетой, и Василию пришлось отдать за «Голос» последний двугривенный.

Второй новостью, которую Василий Печенкин приберегал для Ландсберга, было долгожданное известие о скором визите его брата. Один из караульных солдат, земляк Василия, обещался сразу же шепнуть, ежели в списке арестантов, к коим допускаются посетители, увидит фамилию Ландсберга. Такие списки готовились два раза в неделю, утверждались смотрителем замка и накануне дня свидания относились в караулку. И вот в очередном списке появилось имя брата Ландсберга – Генриха!

- Значит, родственничка сегодня поджидаешь, Карл Христофорыч? – словно прочитав мысли Ландсберга, пыхнул со своей койки вонючим сигарным дымом Захаренко. Яркий тлеющий уголек его сигары прочертил в темноте замысловатые фигуры. – Ну-ну, родственники – это, брат, в тюрьме первое дело. Только толку от них в смысле реальной помощи, извини, мало. Я вот тут что подумал ночью, Карл Христофорович: нам с тобой решительнее надо действовать!

- Это как – решительнее? – не понял Ландсберг.

- Напиши-ка ты, брат, прошение на высочайшее имя. Прямо царю! А что? И посмелее! Ты, брат, в своей бумаге следователю нашего монарха, в числе прочего, хорошо отбрил. Молодец, спуску не даешь! Теперь царю надо написать напрямую! Параллелей побольше, перчику туда, перчику! Так и так: где же справедливость, достопочтимый батюшка-царь? Твоим именем, царь-надежа, полки в атаку идут, живота своего и паче чужого не жалеют. Кто же убийца из нас, вопросить надо.

- Н-не знаю! – хмыкнул Ландсберг. – Кто ж я таков, чтобы напрямую царю писать? Без субординации… Да и как доставить письмо – это ж тюрьма, через знакомого дежурного офицера не подбросишь! Бумаги подходящей, опять-таки, нету – царская почта, известно, на особой бумаге идет. А иначе – прямое оскорбление царского достоинства.

- Ерунду, извини, Карл Христофорыч, несешь! – Ландсберг почувствовал, что Захаренко, как сильный зверь, бесшумно поднялся, тихо прошлепал босыми пятками к столу, зажег свечу и вернулся с ней. Сел на табурет против изголовья Ландсберга, откинул рукой длинные волосы и вцепился темными зрачками в глаза Ландсберга.

Тот и раньше замечал за соседом этакую странную привычку: желая убедить собеседника в чем-либо, Захаренко замирал телом и лицом. Лишь одни глаза горели на том лице, тоже почти неподвижные. Одни зрачки, как живые, впивались в глаза собеседника. Они то суживались, то противоестественно расширялись, мерцая темным, каким-то мощным огнем. В такие минуты собеседники верили всему, в чем пытался убедить их небесталанный «Калиостро».

- Ерунду несешь, Карл Христофорович, - повторил каким-то монотонно-шипящим голосом Захаренко. Держа в одной руке свечу, он сделал другой взмах – и откуда ни возьмись, меж длинными пальцами у него зашелестели две четвертушки бумаги. – Смотри, Карл Христофорыч, один листок пергаментный, другой дрянной, дешевенький. Видишь?

И хотя бумага была довольно далеко от свечки, оба листа вдруг вспыхнули ровным огнем. Бумага скручивалась, чернела, по ней пробегали быстрые синеватые сполохи пламени.

«Калиостро», словно и не обжигаясь, дождался, пока оба листа догорели до конца и черными хлопьями улеглись на его широкой ладони.

- Что, сгорела бумага, Карл Христофорыч? Сам видел, жар чувствовал? – Захаренко засмеялся, не сводя с Ландсберга ставших широкими зрачков, взмахнул рукой, рассыпая черные клочья пепла – а у него в ладони по-прежнему шевелились два целых листа бумаги. Шуршали – один чуть желтее другого.

- Бумагу царскую, говоришь, негде достать? Достанем! Ты смелость лучше в себе поищи, такое письмо царю не каждый напишет! Ну, тебе, конечно смелости не занимать – иначе какой ты боевой офицер?!

Захаренко встал, поставил свечу на место, пошел в угол брякать умывальником – словно и не было никакого о письме царю разговора. Ландсберг молчал, не зная – что сказать. И в этот как раз момент в дверь камеры, ранее отпертой приставником, постучавшись, боком залез бородатый кривенький мужичонка. Неловко поклонившись, он перекрестился на иконку в углу, переступил с ноги на ногу.

- Здравия желаем, господа хорошие! – забасил мужичонка. – С пробужденьицем вас, стало быть! Разрешите уборочку произвесть?

- А где Печенкин? – быстро откликнулся Ландсберг, вглядываясь в мужичка. – Где Вася-Василек наш?

- Приболел Печенкин, - снова поклонился мужик. – Так что в лазарете он. А господин помощник приставника меня вот прислал.

- Погоди-ка, погоди! – заволновался почему-то Ландсберг. – Он же третьего дня живой-здоровый был!

- А про это у начальства лучше спросить, - угрюмо буркнул мужичок, все еще топчась у дверей. – Уборочку-то прикажете делать? А то ведь на молитву скоро…

- Да делай, делай свое дело, судорога! – рыкнул на него Захаренко. – А то так все утро и простоишь. А ты, брат Карл Христофорыч, чего разнервничался? Ну, приболел твой Василек, завтра снова прибежит как миленький.

Однако Ладнсберг не успокоился. Едва дождавшись конца молитвы и смены тюремщиков, он деликатно отозвал в сторонку одного из помощников приставника. Краснея, сунул ему занятый у «Калиостро» полтинник и сбивчиво попросил разузнать о судьбе заболевшего Печенкина. Тюремщик, не стесняясь, осмотрел монету с обеих сторон и рассказал то, что ему было известно и так.

По его сведениям, Печенкин был вчера сильно избит каторжниками из 5-го отделения.

- Чем-то им не угодил, небось, - равнодушно закончил короткий рассказ тюремщик. – Это ведь такой народишко поганый, что не приведи господи поперек дороги встать. Вот и Печенкин ваш, видать, чем-то эту сволочь озлобил. А чем – Бог весть! И они молчат, и Печенкин молчит. Пользует его доктор, но, по-моему, не жилец он. Сильно побила мужичка каторжная сволочь! А вы бы, господин Ландсберг, лучше насчет своего братца поинтересовались. Сегодня у вас свиданьице, стало быть! Поздравляем!

- Да-да, конечно. – рассеянно молвил Ландсберг.

- Цирюльника прикажете позвать? – поинтересовался тюремщик, все еще разглядывая полтинник.

- Цирюльника? Пожалуй, - Ландсберг провел ладонью по обросшему лицу, вспомнил наставления Васи-Василька и, стараясь быть как можно любезнее, попросил. – А нельзя ли ко мне Петруху-цирюльника из «поварского» пригласить? Рука, говорят, у него очень легкая.

- Отчего же? Можно и Петруху, - легко согласился помощник приставника. – Мы ведь, господа арестанты, для вас днем и ночью стараемся, силов не жалеем.

Пообещав отблагодарить тюремщика еще раз, Ландсберг с нетерпением принялся ждать цирюльника. По рассказам Васи-Василька, он знал, что он с ним из одной деревни, и нары рядом. Дружатся, стало быть. Может, Петруха знает какие-то подробности?

Петруха и впрямь все знал. Брея Ландсберга, он шепотом рассказал ему про внезапную неприятность, случившуюся с Печенкиным. Того, как выяснилось, дня три назад занарядили чистить дымоходы в печи отделения для отпетых, хоть он и не хотел туда идти. Во время работы Васи-Василька в камере вспыхнула жестокая драка, кого-то сильно порезали ножом-заточкой. Когда набежали тюремщики с солдатами, то устроили всем повальный обыск: раненый успел к тому времени умереть. Убийце грозили серьезные неприятности, но он сумел сунуть окровавленный нож Печенкину: спрячь, мол!

Васе-Васильку тоже предстоял обыск, поскольку во время драки он находился в камере. Недолго думая, он забросил нож во вскрытый дымовой ход печи, имевший много колен. Теперь, чтобы отыскать его, потребовалось бы разобрать пол-печки.

Тюремщики ничего не нашли. Зато убийца, которого Печенкин, по сути дела, спас от лишней каторжной «десятки», пристал насмерть: подавай ему обратно нож, да и только! «Обиду» же от потери «заточки» он оценил во столько, сколько на воле стоили три добрые коровы.

Камера всю эту историю, разумеется, знала. Но за Васю-Василька никто и не подумал вступаться: по тюремным законам обида должна была быть возмещена.

И вот вчера четверо каторжников поймали Печенкина и расплатились с «обидчиком» по полной программе: избили поленом так, что сломали позвоночник.

- Кто? - глухо из-под мыльной пены спросил Ландсберг.

Петруха затряс головой: не знаю, мол, барин! Тогда офицер взял его за горло, вынул из руки золингеновскую бритву и поднес к глазу Петрухи.

- Говори, а то вырежу! Глаз вырежу! – спокойно уточнил Ландсберг. Петруха только глянул в его белые от бешенства глаза и тут же назвал несколько имен-кличек каторжников, искалечивших Печенкина.

Ландсберг улыбнулся, вернул бритву цирюльнику, и, словно извиняясь, пояснил:

- Пойми, Петруха, не было у меня в тюрьме человека ближе, чем Вася-Василек.

Петруха, знавший про странную дружбу бывшего офицера и деревенского мужичка, кивнул.

- Передай Печенкину, что на днях зайду к нему в лазарет. Гостинцев принесу. И вот что, Петруха: сегодня ко мне брат приходит. Мне Вася-Василек помочь обещал обставить все с братцем. Рассказывал он тебе? Поможешь? Ну, Бог тебя вознаградит – давай-ка, брат, заканчивай с бритьем!

На свидание с братом Генрихом Карл шел с тяжелым чувством. Настолько тяжелым, что несколько раз ловил себя на мысли отказаться от встречи вовсе. Однако это решение попахивало трусостью, а Ландсберг трусом никогда не был. Подталкивала его к встрече и практическая смекалка всякого умного человека, волею случая попавшего в зависимость от людей и обстоятельств.

Логика рассуждений Ландсберга была простой: что сделано – то сделано, время вспять не повернешь. Это касалось как убийства, так и упущенной возможности сбежать за границу – тогда, на побывке в родном поместье. Поймали его – что ж, убийц почти всегда ловят – зла на полицию вообще и Путилина в частности Ландсберг не держал. Офицеры его батальона дали ему возможность с честью выйти из создавшегося положения, застрелиться! Но он, Ландсберг, выбрал жизнь, положил тяжелый револьвер обратно в ящик стола. Кто ему тут виноват? Выбрал жизнь – живи!

Потом, уже в тюрьме, он несколько раз раздумчиво возвращался к той решающей минуте и думал – не напрасно ли он выбрал жизнь? Разве можно вообще назвать жизнью то, что происходило с ним после ареста? И что будет происходить все время, отпущенное ему на земле Богом? Все его окружение, привычки остались в прошлом – все будущее потомка старинного дворянского рода теперь было связано с каторгой и ее обитателями.

И логика брала свое: раз он в тюрьме и пойдет в каторгу, надо быть готовым к этому испытанию. Это будет новая, совершенно незнакомая Ландсбергу жизнь. Но даже в этой темной и мрачной жизни тоже бывают светлые пятнышки. Свои радости, свой мир со своими законами, условиями и условностями. И если в этом мире есть хоть небольшая возможность устроиться чуть получше – почему бы нет? Десять-двадцать рублей не сократят ему срока пребывания за решеткой – зато наверняка сделают тянущиеся серые будни чуть посветлее. Хоть временами! На мгновение! Семья от такой поддержки не обеднеет – а он, Карл Ландсберг, сможет легче переносить ниспосланное ему испытание.

К тому же, как ни странно, почти все мысли Ландсберга занимало не предстоящее свидание, не ощущение горя, которое он принес в семью. С этим поделать было уже ничего нельзя. Даже случись чудо и выйди он из тюрьмы оправданным – никто из его прежних друзей и знакомых не простит его, не забудет того, что он сделал.

Ландсберга больше всего бесила хладнокровная и безжалостная расправа каторжан с его единственным сегодняшним другом. С Васей-Васильком. С добрым и безобидным человеком. Бесило то, что тюремщики, включая высшее тюремное начальство, палец о палец не ударили с тем, чтобы наказать обидчиков Васи-Василька.

И это тоже они называют справедливостью?

Для себя Ландсберг уже решил, что напишет государю письмо, попытается еще раз, прямо и откровенно, объяснить свой поступок, причину своего попадания в тюрьму. Он усилит в том письме параллели, о которых писал следователю. Он откровенно намекнет, что знает истинную причину осуждения фон Ноймана. И о Васе-Васильке он обязательно напишет – и прямо спросит царя – почему он делит убийства людей и насилие над ними на две категории? Почему одним людям можно творить зло, а другим нет?

Ну, а пока он покарает обидчиков его друга сам!

С этими мыслями Ландсберг в сопровождении тюремщика зашел в помещение, где проходили свидания. Оно оказалось таким, каким его и описывал Печенкин. Узкая комната, разделенная по всей длине столом, а от него до самого потолка – барьером из деревянных брусьев. В помещении стоял громкий шум – несмотря на призывы тюремщиков «не повышать голос», десятки людей по обе стороны барьера едва ли не кричали, чтобы быть услышанными.

Ландсберг прошел вдоль барьера, вглядываясь в частые промежутки между брусьями – пока, наконец, не увидел Генриха. Тот сидел где-то посередине длинной скамьи, стиснутый с обеих сторон другими посетителями.

А вот и Петруха. Определив брата Ландсберга, он пихнул одного заключенного, хлопнул по плечу другого – подвинься-ка! Дай барину место!..

- Здравствуй, Генрих! – Ландсберг сел напротив брата. – Ну, вот и свиделись.

- Да…

- Генрих, слушай! Прежде всего запомни этого человека, - Карл мотнул головой в сторону Петрухи. – Я тебе позже все объясню, а пока просто его запомни! Ты встретишь его во дворе замка, когда будешь уходить отсюда. Запомнил?

Ничего не понимающий пока Генрих с трудом оторвал взгляд от брата, поглядел внимательно на Петруху и, помедлив, кивнул головой: запомнил…

- Ну, а теперь – еще раз поздороваемся. Здравствуй, брат! Ты пришел – значит, в твоем сердце еще осталось для меня небольшое местечко, а? – Ландсберг попытался улыбнуться, но, поняв, что губы его дрожат, сжал их в плотную линию.