Избранное: Величие и нищета метафизики

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   60


Вот вам ангелическая концепция индивидуума. А вот, наконец, и святость:


<Пусть вострубит когда угодно труба Страшного суда - я приду с этой книгой в руке и предстану перед Всевышним Судией. Я скажу Ему вслух: Вот что я делал, что думал, чем был. Я одинаково откровенно рассказал о добром и о дурном... Я показал себя таким, каким был: презренным и низким, когда бывал низок, добрым, великодушным, величавым, когда бывал таким, - я обнажил свое сердце так, как Ты сам его видел, Предвечный. Собери вокруг меня бесчисленное множество подобных мне; пусть они выслушают мою исповедь, пусть восстенают о моих недостоинствах, устыдятся моих немощей. И пусть каждый из них затем с тою же искренностью обнажит свое сердце у подножия Твоего престола - и пусть хоть один скажет Тебе тогда, если посмеет: "Я был лучше этого человека">.


Полюбуемся на его исповедь и поймем, во что превратилась у него христианская идея исповедания грехов. Он обвиняет себя - но только для того, чтобы самому себе тотчас дать отпущение, венец и награду. Он, если можно так сказать, поднимает христианское смирение, как брошенную перчатку. Не правда ли, он чувствует себя со Всевышним Судией по-свойски? Это потому, что в действительности Всевышний Судия стал не более чем псевдонимом Совести, не более чем имманентным Богом романтической философии...


Угодно ли еще текстов? В 1763 г. Руссо писал, имея в виду планы самоубийства: <Я ушел бы спокойно, если бы знал человека лучше себя>271. И еще, после разговора о своих неправдах: <При всем том я совершенно уверен, что из всех людей, каких я знал в жизни, никто не был лучше меня>272.


Да и что сказать? Он прав, говоря о своей доброте, тут ему надо верить - он действительно естественно добрый человек. Разве он не остается всегда невинным, даже делая зло, раз он никогда не желал зла, как, впрочем, и добра? Никто в такой мере и в таком чистом виде не проявил того типа доброты, на которую способна человеческая природа, когда раскрывается в чистой аффективной спонтанности, в чудесной отъединенности и от разумного, и от благодатного порядка. Руссо очень точно показывает нам, на что способна и на что неспособна эта <доброта>. С этой точки зрения, он - уникальный, бесценный экземпляр. Мы только скажем вместе с женой садовника из Монморанси: <Как жаль, что такой добрый человек сочинял евангелия!>273


В конце концов он приписывает себе особое свойство - быть Естественным Человеком, который сохранился неповрежденным, без единой царапины, без единого пятнышка первородной порчи, насылаемой цивилизованностью (что г-н Сейер называет его <непорочным зачатием>)274. Наконец, он становится как Бог: <На земле для меня все кончено. Мне невозможно причинить ни добра, ни зла... И я успокоен в бездне - бедный несчастный смертный, но бесстрастный, как сам Бог>275.


О бедный Жан-Жак, поистине отлученный от всего, кроме своей не знающей меры Индивидуальности! Невозможно отделаться от величайшей жалости и к нему, и к Ницше - оба они жертвы, потому что до конца, до основ пережили безумие, которое получили от своего века (и с лихвой веку возвратили). Однако остережемся такого сочувствия. Оно не должно скрыть от нас ни чудовищной аберрации, когда <гнусное я> ставит себя <праведным судьей всего мира>, ни катастроф, за которые ответственна эта <негодующая плаксивая чувствительность, вмененная, как закон> и <призванная в качестве последнего средства> против миропорядка276. Каждый из нас смутно чувствует, что весь физический мир имеет меньшую ценность, чем одно духовное существо, - вот почему можно соблазниться человеческим несчастьем. Человеческое сердце забывается: оно думает, что слышит стенание духа - мало того, некий отзвук того несказанного стенания, вселенного в нас Духом святости, которым стенает вся тварь, - а слышит только злой гул плоти и крови.


7. Имитируя святость, перенеся принципы героической жизни на религиозное почитание самого себя, возымев претензию достичь Бога и Божественной жизни чувствительностью и чувственным воображением, не стал ли Жан-Жак высочайшим образцом натуралистической мистики чувства?


Так ныне воспоем: явился Чувствительности новый бог, -


восклицал Бомье39* в <Гробнице и апофеозе Руссо>277.


Сейеровское определение мистицизма (<аффективный иррациональный восторг от уверенности в единении с Богом>) придумано специально для Жан-Жака Руссо. Только для него и подобных ему оно и годится. Слово, конечно, все стерпит. Но нет более опасной двусмысленности, чем просто объединить под именем <мистицизма>, не отмечая никакой принципиальной разницы, любовь святого Иоанна Креста и любовь Амадиса40*, восхищение святой Екатерины Генуэзской и бред Жан-Жака, Байрона, Фурье или Кине, а также выдавать эстетическую или лирическую эмоцию за какой-то <зачаток> духовного опыта святых278. Это значит подделывать знаки языка, а значит и монеты разума279.


Один великий духовный писатель говорил о душах, достигших высочайшего подъема отрешенности и вследствие неясного побуждения, исходящего от Духа, о Котором не знаешь, откуда приходит и куда уходит, действующих по меркам, отличным от человеческой добродетели: <Я слышу, как все добродетели стенают, что я удаляюсь от них. И чем приятней кажутся мне эти добродетели, чем более меня привлекают, тем больше мне представляется, что некое смутное воздействие толкает меня прочь от них. Я люблю добродетель, но уступаю влечению>280. Представьте себе на месте влечения Духа Божия влечение чувствительности, аффективного мечтания - вы получите Жан-Жака и его жуткого <двойника>. Скажем так: Руссо не имеет ничего общего с истинным мистицизмом, но он, конечно, мистик в самом пошлом значении этого термина: по совершенно точному выражению г-на Сейера, он обмирщил квиетизм, и его странные <Диалоги>, написанные в конце жизни, - не что иное, как мирское переложение заблуждений Молиноса и г-жи Гюйон41*: в них Руссо развивает применительно к себе самому странную доктрину абсолютного <непротивления> импульсам Чувства - доктрину полной пассивности, только при условии которой якобы может полностью раскрыться первоначальная Доброта. Это и есть натуралистский квиетизм.


Тогда он признает, что <Жан-Жак не добродетелен>281, но самое это признание для него становится освобождением, открывающим путь к святости, как для Лютера признание, что его похоти неодолимы. (Правда, в прегрешениях, совершенных столь добрым сердцем, виновато человеческое общество, ставящее его в <тягостные положения>.) Он признает, что Жан-Жак, <ленивый Жан-Жак> - <раб чувств> (прибавляя, впрочем, что <чувственный человек - это человек природы, размышляющий - человек мнения; последний опасен, первый опасным быть не может, даже если и впадет в излишество>). Но он потому перестает облачаться в добродетель, потому оставляет прежние притязания на стоическую нравственность, что он более чем добродетелен, - он добр, он <первозданный человек>. Итак, Руссо более, чем когда-либо, стремится к добру, и весь его секрет - противопоставить мимолетным побуждениям, сбивающим нас с пути (впрочем, о деятельной борьбе с ними речь не идет), самую потаенную, сокровенную склонность - склонность самой Природы282, которую, как мнит Руссо, он непосредственно ощущает, к которой обращается как к Господу внутреннего мира, под божественным водительством которой он, по его убеждению, находится. Хотя он очень и очень часто бывал <виноват>, он никогда не был <зол> (так Лютер мог <грешить>, но не переставал <уповать>). Доброта соединяет его с Природой, как г-жу Гюйон благодать соединяла с Богом; естественная доброта и есть благодать Руссо. Он следует сладостным побуждениям природы и <внутреннему чувству>, как г-жа Гюйон полагала, что следует божественному наитию; он уверен, что обладает благодатным даром чувствительности, как она была уверена, что обладает любовью; он убегает от реальности посредством воображения, как она посредством молитвы. Его посещают <насельники>283, как г-жу Гюйон, по ее убеждению, посещали горние светы.


8. Так, распространяя в душах заразу извращенной религиозности, Руссо передал современному миру одну из его самых характерных черт. Мы прекрасно знаем, что взял у него романтизм284. 42*. Руссо предал сердце бесконечной смуте, ибо освятил отказ от благодати. Отвергнув вместе с философами дар Того, Кто первый возлюбил нас, он дал выход религиозному чувству, обратив наше алкание Бога на священные таинства чувствительности, на бесконечность материи.


Но если так, значение руссоизма идет гораздо дальше такого эпизода в истории, как романтизм. Все смертоносное, что есть в современной мысли, до сих пор связано с ним. Поиски мистического наслаждения в том, что не есть Бог, - поиски бесконечные и остановиться не могут нигде.


Только Божие дело настолько <ювелирно>, что может повсюду, даже в самых отбросах человеческого сердца, прилепиться к бытию и благу - абсолютно ко всему, что есть бытие и благо, не имея притом ни малейшего касательства ко злу. В нас же тотчас пробуждается попустительство. Есть такие области бытия, которые - поскольку они суть бытие - благи, желанны, и познание их плодотворно, однако наслаждаться ими нам запрещено из-за разъедающего их зла. Святые отказываются не от какой-то видимости - они знают, на какие утраты идут, и эта утрата должна быть действительной, чтобы действительным было и обетованное воздаяние сторицей. В конце все будет восстановлено; нет никакой радости или любви, совершенством которой не дано будет насладиться сердцу в красоте Божией. А пока надо возненавидеть собственную душу и принять сладчайший крест. Желание, отпущенное Руссо на волю, бросает интеллект в бесконечный мир апперцепции, пристрастий, изысков, духовных опытов и экстазов - в конечном счете мрачных, как смерть, но в каждый данный момент реальных, - открывающихся нам лишь во грехе. Есть духовность греха, которая коварнее вульгарной страсти к чувственному удовольствию. Духовная сладость плода познания зла - вот что привязывает к себе потомков Жан-Жака.


Ныне глубинное влечение тянет их в нижние области, которые они считают более плодоносными, чем вершины, не понимая, что в вещах духовных плодоносно только девство. Правда, что в этих нижних областях, в <подземном мире>, где сталкиваются великие нестройные силы иррационального и инстинктивного, есть еще и бытие, и действительность, и жизнь; правда, что эта жизнь сурово обуздана сферой разума, и так и должно быть. Ибо пока человеком управляет только закон природы и разума, бунт живет в нем вместе с законом, и одна из частей его существа должна испытывать насилие. Мы род неверный и развращенный; те же истины разума, от которых наше существование зависит, нашему существованию в тягость - они приводят в отчаяние, не освобождают, как должно быть, а сокрушают. Как вынести их, если бы более высокая Истина и незаслуженный благодатный дар не обоживали нашей жизни? <Наилучшая участь - не родиться>, - говорила высочайшая эллинская мудрость именно тогда, когда утверждала бессмертие. <Жизнь всего свободнее от огорчений, когда не знает о свойственных ей бедах. Итак, лучше всего для человека - не родиться, и тем быть причастным природе того, что всего превосходнее; а после этого первое из других возможных благ, из всех же благ второе - родившись, умереть как можно скорее... Потому что существование в смерти лучше, чем существование в жизни>285.


Строй чисто человеческий, строй одного только разума - жестокий строй: истинный и праведный, спасительный и необходимый, сохраняющий бытие, но кровавый. Повсюду в нем - под страхом бесконечно более жестокого нестроения - ограничения, стеснения, бремена, жертвоприношения благу человеческого рода или общему благу. Такому строю необходим палач.


Строй Любви не разрушает его, а исполняет, но сверхъестественно совершенствует и пронизывает добром без всякого ущерба для праведности. Тогда все преображается и возрождается, всякое ограничение оборачивается полнотой и всякая жертва - любовью; хотя очаг греховного вожделения не угасает и требует неусыпного бдения, человек им более не разорван: когда он предал себя Духу Божию, великие очистительные жертвы и великая ночь, в которую этот Дух погружает, несут божественный огонь и освобождающую силу искупительной любви, проникающую до самых <подземелий> души, до ее темных окраин, до внутреннего ада, дно которого лишь святые по временам могут узреть. Человек получил мир, превосходящий всякое чувствование, - значит, у него есть надежда.


Увы, возглас Лютера на утрене призвал на брак Агнца тварь без брачной одежды. На вечерне, которую служил Жан-Жак, она уже стояла во тьме внешней, нагая, со скрежетом зубовным, потерявшая себя в самопотреблении.


9. Древние считали возможным, чтобы некоторые люди были одарены естественной способностью прорицания в том смысле, что они расположены получать и ощущать в душе влияния высших космических деятелей. Мы скажем, что это пророки духа мира сего, дольние пророки, собирающие в своем сердце влияния, в течение целого исторического периода разъедающие глубины души раненого человечества. Потому они предвозвещают век, наступающий после них, и в то же время с могучей силой посылают в будущее те самые влияния, которые обрели в них свое единство. В этом смысле Лютер и Руссо действительно предстают пророками.


Отчего же? Из-за интеллектуальной проницательности, духовного озарения, как примеры героической личности? Нет, оба они действуют на людей, пробуждая аффективные симпатии, удивительным образом разливая кругом свою плотскую индивидуальность. Они распространяют вокруг себя вирус собственного <я>, волны своих чувств и инстинктов, затягивают людей своим темпераментом - с этой точки зрения, Жан-Жак тем легче проникает в других, чем более разложился сам. Весь девятнадцатый век испытал это патологическое наитие. Дивный совратитель, Руссо метит нам не в голову, а под сердце, бередит в нашей душе рубцы естественного греха, возбуждает силы анархии и томления, дремлющие в каждом из нас, - все чудовища, подобные ему самому. Каждым из дефектов разума, в столь ужасающей форме проявившихся в современном мире, он пользуется, чтобы наше уныние подлежало воздействию не благодати, а низшей нашей природы. Главное - Руссо приучил наше миросозерцание потакать нам самим и становиться соучастником того, что он наблюдает, а также находить прелесть в тех тайных болячках индивидуальной чувствительности, на которые во времена не столь нечистые с трепетом предоставляли взирать только Богу. <Все завесы сердца были разодраны, - писала г-жа де Сталь о "Новой Элоизе". - Древние никогда бы не стали делать из своей души сюжет для вымышленной повести>. Современной литературе и мысли после ран, нанесенных им Руссо, будет чрезвычайно трудно вновь обрести чистоту и прямодушие, прежде известные интеллекту, направленному на бытие. Есть сокровенное в сердцах, закрытое для ангельского взора, доступное лишь первосвященническому знанию Христа. Ныне Фрейд психологическими уловками пытается взломать этот тайник. Христос заглянул в глаза женщины, взятой в прелюбодеянии, и все постиг до конца: Он один мог сделать это без греха. Ныне каждый романист без стыда читает в этих несчастных глазах и приглашает читателя к этому же.


II Отшельничество и гражданство


10. <Я глубоко люблю в нем "одинокого мечтателя" и терпеть не могу теоретика>. Эти слова Ш.-Ф. Рамю286 объясняют тягу многих благородных душ к Жан-Жаку, отклик, который он всегда находил у тех, кто, даже ненавидя его, будучи свободен от его психопатии, оставался его собратом в лирике - подобным ему <чувствительным мастеровым>. Что внушает эту симпатию? Грезы, слезы, бред, сентиментальная мишура в роде Дидро? Помилуйте - я говорю о подлинных лириках. Дикий гений настоящего лесного жителя? Свободно льющаяся песнь, поистине звучащая из глубины чащоб, ясный ритм, легко согласующийся с движениями души, - то единственное, в чем Руссо и вправду остается невинным? Даже это дело второе. Главное, как замечает тот же Рамю, в том, что Руссо прежде, чем стать антиобщественным теоретиком, родился внеобщественным человеком и несравненным образом выразил особенности созданной так души.


Люди по природе почитают пустынников. Они инстинктивно понимают, что отшельническая жизнь сама по себе более всего избавлена от истощающей суеты, ближе всего к божественному. Не это ли чувство более всего проявилось в трагическом бегстве старого Толстого перед смертью? А сколько было других беглецов и бродяг! 43*. Философы, поэты, созерцатели - те, кто руководствуется главным образом интеллектом, - в разной степени, но все знают, что общественная жизнь - это не героическая жизнь духа, а юдоль заурядности и, чаще всего, лжи. Под давлением ее случайностей и уродств поэты и художники, как наименее отрешенные от чувственного, страдают наиболее ощутимо, хотя, пожалуй, не более всех жестоко. Несмотря на это, жить общественной жизнью необходимо всем в той мере, в какой сама жизнь духа должна вырастать из жизни человеческой, <рациональной> в точном смысле слова.


Отшельническая жизнь не человечна: она или выше человеческой, или ниже ее. <Есть два способа для человека жить уединенно: или потому, что он не выносит человеческого общества по причине дикости своего естества, propter animi saevitiam, a это принадлежит к скотскому порядку. Или потому, что он целиком прилепился к божественному, а это принадлежит к сверхчеловеческому порядку. Кто не общается с другими, говорил Философ, тот или скот, или бог>287. Крайности сходятся! Скот и бог - беспокойные существа, являющиеся лишь обрывками мира, а существо совершенное, имеющее весь мир в себе одном, - живет сходной жизнью, в то время как человек стоит между ними, будучи индивидуумом и личностью одновременно. Руссо - параноик и гений, поэт и сумасшедший - все приводит к одному знаменателю, сладострастно путая жизнь по закону скотства и жизнь по закону разумения. Поскольку физические изъяны принуждают его жить одиноко, его болезненная неспособность соответствовать общественному порядку, бунтующая и стенающая неустроенность в мире имитируют господствующую неустроенность - неустроенность духа, <отъединенного, чтобы властвовать>, как говорил Анаксагор об Уме, в мире сем. В самой своей дикости, в болезненном анахоретстве он являет нам лирический образ, блестящий и коварный, потаенных поползновений духа в человеке.


11. Но не забудем и о теоретике. Превратив свой личный недуг в родовое правило, Руссо стал считать уединенную жизнь естественной для человека. <Дыхание человека смертельно для подобных ему - это одинаково справедливо и в буквальном, и в переносном смысле>288. Следовательно, основные склонности человеческой природы - а значит, непременные условия нравственного здоровья - требуют блаженного состояния отшельничества, которое Руссо, олицетворяя собственные грезы, воображает как жизнь непрерывно снующих по лесам мечтательных и жалостливых животных, которые сходятся при случайных встречах, а затем опять возвращаются к невинному странничеству. Такова в его глазах божественная жизнь.


Сдвиг происходит немедленно. <Сверхчеловеческое>, слегка окропив <скотское> райским благовонием, тотчас в него же и превращается. Конфликт общественной и духовной жизни превращается в конфликт общественной жизни и дикости, а все это вместе становится конфликтом общественной жизни и человеческой природы. Тем самым этот конфликт превратился в принципиальный антагонизм, в жестокую, абсолютно неразрешимую антиномию.


А что же говорит об этом христианская мудрость? Она прекрасно знает, что жизнь согласно интеллекту ведет к отшельничеству и что чем она высокодуховней, тем более одинока в своем отшельничестве. Но она знает и то, что такая жизнь есть сверхчеловеческая, - применительно к рациональному созерцанию в определенных границах, а применительно к созерцанию в Любви безусловно сверхчеловеческая. Это наивысший предел, которого можно достичь, непревосходимое совершенство, крайняя точка возрастания души. Для того же, чтобы человек мог достичь ее, его путь должен совершаться среди людей: как ему достичь сверхчеловеческого, не пройдя через человеческое? <Надобно принять во внимание, что состояние пустынножителя есть состояние существа, которое должно быть самодостаточным, иначе говоря, такого, которое ни в чем не имеет недостатка, что входит в определение совершенства. Итак, пустынножительство подобает лишь созерцателю, уже достигшему совершенства или единственно щедротами Божиими, как Иоанн Креститель, или через упражнение в добродетелях. Человек же не может упражняться в добродетелях без подмоги со стороны общества себе подобных: в отношении интеллекта для наставления, в отношении сердца для того, чтобы его вредные желания были уничтожены примером и исправлением, исходящими от других. Отсюда следует, что общественная жизнь необходима для упражнения в совершенствовании, а пустынножительство подобает душам уже совершенным>289. Вот почему, без сомнения, в древнейшие времена толпы людей устремлялись в пустыню и силой забирали оттуда пустынников, чтобы поставить себе в епископы... В конечном счете, заключает св. Фома, <пустынножительство, если его принимают согласно должному порядку, превосходнее общественной жизни, но если его принимают без предварительного упражнения в таковой жизни, оно как нельзя более опасно, если только благодать Божия не восполняет, как у блаженных Антония и Бенедикта, то, что у других достигается упражнением>.


Итак, отшельничество - цвет гражданства. Итак, общественная жизнь есть все-таки естественная жизнь человека, вытекающая из глубочайших требований его видовых особенностей. Ее условности и немощи, стеснение и истощение, которые она приносит жизни интеллекта, все ее <насмешки>, так поражавшие Паскаля, - все-таки лишь акцидентальные изъяны, выражающие коренную немощь человеческой природы, выкуп -подчас невыносимо тяжкий - за самое главное благо: за то, что именно общественная жизнь подводит к духовной. Но сама она, именно из-за этого иерархического порядка, стоит ниже отшельнической жизни, как и движение рассудка стоит ниже непосредственного акта умозрения; общественная жизнь ниже и несовершенного отшельничества мыслителя и совершенного (по крайней мере, внутреннего) отшельничества святого290.


Таким образом, на место неразрешимой антиномии приходит гармония. Конфликт не устранен (для этого пришлось бы устранить человека), но преодолевается: в принципе - совершенно, в силу же присущего нам состояния - до определенной степени. Страдание остается, но противоречие исчезает. Где можно видеть это лучше, нежели там, где чище всего совершается согласие духовного и общественного, - в том состоянии жизни, которое специально установлено для достижения человеком совершенства? В монашестве самые недостатки общественной жизни способствуют духовному благу. Каким же образом? Благодаря послушанию и неограниченной жертвенности. Ошибки начальствующих, заурядность среды, все, на что способен человек, что может претерпеть босой кармелит от обутого, - все эти неприятности служат ли чему другому, как только скорейшей мистической смерти сердца, стремящегося сокрушить себя? Они лишь подталкивают его вперед на пути жизни с Богом. Вот насколько верно, что человек не примиряется с самим собой иначе, как на Кресте Христовом.