Вопросы веры и безверия в произведениях Федора Михайловича Достоевского

Вид материалаРеферат

Содержание


Зачем я пулей в грудь не ранен?
Подобный материал:
  1   2   3

Муниципальное общеобразовательное учреждение

Парабельская средняя общеобразовательная школа

имени Николая Андреевича Образцова


Реферат

«Вопросы веры и безверия в произведениях Федора Михайловича Достоевского»





Выполнила: Мариненко Яна,

ученица 10 «а» класса

Руководитель: Соболева Галина Валерьевна,

учитель русского языка и литературы


Парабель-2009


Часть 1.

Проблема веры и безверия в XIX веке.


«Человек — единственное во всех мирах существо, распростертое от рая до ада. Проследите за человеком на всех путях его, и вы увидите, что все пути его ведут или в рай, или в ад. Нет ничего в человеке, что бы не завершилось или раем, или адом... А это значит: и зло, и добро человека беспредель­ны, вечны, поскольку добро ведет в вечное царство добра — в рай, а зло ведет в вечное царство зла — в ад». (Преподобный Иустин Попович).


Ни в одной другой литературе, кроме как русской, нет тако­го пристального внимания к внутреннему миру человека, и не к психологии, а к его напря­женному духовному поиску вечных истин, то­му "томлению духовной жаждой», без утоле­ния которой жизнь оказывается «напрасным даром». Разве не странными должны казать­ся иностранцам тоскующие наши «лишние люди», имеющие все, к чему так стремятся герои Бальзака. Драйзера, — богатство, лю­бовь, положение в обществе — и проклина­ющие жизнь?

^ Зачем я пулей в грудь не ранен?

Зачем не хилый я старик.

Как этот дряхлый откупщик?

Зачем, как тульский заседатель,

Я не лежу е параличе?

Зачем не чувствую и плече

Хоть ревматизма? — Ах, Создатель!

Я молод, жизнь во мне крепка;

Чего ж мне ждать? Тоска, тоска!..

А. С. Пушкин «Евгений Онегин».

Проблема «лишнего человека», возник­шая в отечественной словесности прошлого века, неразрывно связана с вопросом смы­сла жизни, а это, как известно, проблема религиозная. Русский философ Н.Бердяев писал: «Великое то­мление, неустанное богоискание заложено в русской душе, и сказалось оно на протя­жении целого столетия... Вся почти русская литература, великая русская литература, есть жизненный документ, свидетельствую­щий об этом богоискании, о неутоленной духовной жажде».

«Проклятые», вечные вопросы челове­чества вновь и вновь поднимались русски­ми классиками. Что добро и что зло? В чем смысл жизни и смерти человека? Почему человек должен творить добро?


«Ведь русские мальчики до сих пор ору­дуют, — рассуждает герой романа Ф.М.До­стоевского Иван Карамазов. — Вот, напри­мер, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что же, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О ми­ровых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веру­ют, ну те о социализме и об анархизме за­говорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца. И множество, множество самых ори­гинальных русских мальчиков только и де­лают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время». Русским мальчикам, как писал Достоевский, не надобно миллионов, а надобно «мысль разрешить».

Решением этих «проклятых вопросов: заняты были русские писатели и их герои. В чем же причина столь острой необходимости «мысль разрешить» и откуда вдруг взялась эта «мысль», откуда эти «проклятые вопросы», неотступно преследующие «рус­ских мальчиков»?

Решение всех этих вопросов, которыми мучаются герои русской классики, прямо и непосредственно упирается в вопрос о том, верить ли человеку в Бога и бессмертие души — и тогда все вопросы снимаются — или же все начинается и кончается в види­мом мире?

Традиционное религиозное миросозер­цание в XIX веке переживало кризис, который начался в Европе еще во времена Возрожде­ния и в прошлом столетии превратился в яв­ление поистине глобальное, во многом опре­деляющее духовный климат эпохи.

Через окно, прорубленное Петром, в Россию проникли идеи Просвещения и французской революции с ее лозунгами свободы и равенства, ставшие соблазном для многих русских людей. А позднее рус­ские образованные люди «в праздной, хо­тя и святой, жажде истины просто хватали то, что каждый раз для себя создавала за­падная мысль». Точно так же был усвоен русской интеллигенцией атеизм как пос­леднее слово западной цивилизации, сна­чала в форме вольтерьянства и материа­лизма французских энциклопедистов, затем атеистического социализма (В.Г.Белин­ский), позднее материализма 60-х годов, позитивизма и, наконец, экономического материализма. Поразительно глухи оказа­лись русские интеллигентные люди к наци­ональной, самобытной мысли А.Хомякова, И.Киреевского, К.Леонтьева, Вл.Соловье­ва, к религиозной проповеди Достоевско­го и даже Толстого, несмотря на внешний культ его имени. С.Булгаков указывал на то, что атеизм и безграничная вера в са­мочинность человеческого разума — чер­ты, определяющие духовный склад рус­ской интеллигенции. «Нет интеллигенции более атеистической, чем русская, — пи­сал он. — Атеизм есть общая вера, в кото­рую крещаются вступающие в лоно церкви интеллигентски-гуманистической... изве­стная образованность, просвещенность есть в глазах нашей интеллигенции сино­ним религиозного индифферентизма и от­рицания».

Отпадение от религии стало к XIX веку характернейшим процессом эпохи, захва­тило широчайшие слои русского образо­ванного общества, Этот процесс стимули­ровался бурным развитием естественных наук, успехами промышленности и техни­ки и небывалым ростом авторитета опыт­ного знания. Так возник новый духовно-мировоззренческий контекст эпохи, суть которого точно передала формула Ницше: «Бог — умер».

Крещение, которое принимало тог­дашнее традиционное интеллигентское сознание, было похоже на подлинный ми­ровоззренческий катаклизм. Распадался таинственно непостижимый в своей сверхприродной бесконечности мир божественного космоса, и на его месте оказывалась естественная природная реальность, кото­рая была доступна человеческому чувст­венно-опытному удостоверению и подвла­стна его знанию и опыту. В центре этой реальности, почти там, где раньше было место Бога, человек обнаруживал самого себя. Суть этого мировоззрения прекрас­но выразил герой горьковской пьесы "На дне» Сатин: «Существует только человек, все остальное — дело его мозга».

Отбросив христианство и установлен­ные им нормы жизни, интеллигенция впала в гордости ума своего в самообожествление. По сути это была новая вера, вера во всемогу­щество человеческого разума, религия человекобожия. Тварь восстала на Творца, че­ловек поставил себя на Его место и в себе самом увидел своего Спасителя. В основе этого мировоззрения лежит вера в естест­венное совершенство человека, в бесконеч­ный прогресс, осуществляемый силами че­ловека, Отрицая высший и непостижимый Промысел над собой, человек присваивает себе тем самым неограниченное право на преобразование общества и мира.

Отвергая приоритет Заповедей, чело­век обретает право не просто на произ­вольную перестройку мира и общества, но на перестройку их любыми средствами. Все зло объясняется внешним неустройством, и достаточно его устранить, чтобы сделать всех людей счастливыми. Если человек все может, то надо переделать мир по новой модели, создать жизнь на новых основани­ях по своему разумению, и тогда наступит рай на земле. Если человек все может, то тогда природа объявляется не храмом, а мастерской (Евгений Базаров: «Природа не храм, а мастерская, и человек — в ней ра­ботник»). И в XX веке начнется грандиозная работа по изменению «несовершенной» зе­мли: создание морей и поворот рек вспять.

Таким образом, социальной революции предшествовала революция в сфере духа — ослабление религиозного сознания и атеи­зация общества. Вера во всесилие челове­ческого разума породила новое отношение и к обществу и к природе как к материалу для переустройства мира.

Достоевскому дано было пророчески увидеть трагические последствия этой по­пытки людей «устроиться без Бога» («Мыс­лят устроиться справедливо, но, отвергая Христа, кончат тем, что зальют весь мир кровью», — говорит его герой, старец Зосима). Результат этой деятельности человека, этой попытки «устроиться без Бога» у всех перед глазами: к концу XX столетия мы ока­зались на грани катастрофы,

Отпадение от веры, принявшее в X1X веке массовый характер в среде интелли­генции, привело к значительным психоло­гическим последствиям. По своей глубин­ной сути это было событие, таившее в себе духовные бездны. И эти бездны тот­час же разверзлись перед взором челове­ка, пытавшегося по-новому, в соответст­вии с новым мировоззрением, ответить на коренной вопрос жизни — о конечной цели человеческого существования. Эта ситуа­ция мучительных поисков ответа на «воп­рос жизни», поставивших Л.Толстого на грань самоубийства, отражена в его "Ис­поведи» — замечательном памятнике ду­ховной атмосферы эпохи.

На самой вершине жизни, в расцвете сил (ему еще не было 50 лет), будучи сча­стливым отцом семейства, обладателем всего, «что считается счастьем», в зените своей писательской славы Л.Толстой впа­дает вдруг в такое страшное состояние, что единственным выходом из него ему пред­ставляется смерть. «И вот тогда я, счастли­вый человек, вынес из своей комнаты шну­рок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на пере­кладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни...» Что же произошло?

«Я как будто жил-жил, шел-шел, — пи­шет Толстой, — и пришел к пропасти и яс­но увидел, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтоб не ви­дать, что ничего нет впереди, кроме обма­на жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти — полного уничтоже­ния... Я не мог придать никакого разумно­го смысла ни одному поступку, ни всей мо­ей жизни, Меня только удивляло, как мог я не понимать этого - в самом начале... Не нынче-завтра придут болезни, смерть на любимых людей, на меня, и ничего не ос­танется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Мож­но жить только, покуда пьян жизнью, а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это только обман, и глупый обман! Вот именно, что ничего нет даже смешного и остроумного, просто — жестоко и глупо» (ср. с Лермонтовым: «И жизнь, как посмот­ришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка»).

Вопрос о том, есть ли в его жизни ка­кой-то не уничтожимый смертью смысл, стал для Толстого «вопросом жизни», не разрешив который, он был просто не в состоянии жить. «Прежде чем что-то делать, заниматься ли воспитанием сына, или са­марским имением, или писанием книги, на­до знать, зачем это делать». И любая дея­тельность представлялась бессмысленной перед лицом предстоящей смерти.

Обращаясь поочередно то к астрономии, то к физике, то к житейскому опыту других людей, то к умозрительному знанию, Тол­стой убедился, что на путях этого, признава­емого им единственно достоверным знания он не может обнаружить то, что можно было бы назвать действительно разумным (не­уничтожимым) смыслом жизни. И Сократ, и Соломон, и Шопенгауэр, и Будда убедили его, что он в своих взглядах совершенно совпал с «выводами сильнейших умов чело­вечества»: «То самое, что привело меня в от­чаяние — бессмыслица жизни, есть единст­венное несомненное знание, доступное человеку». Так кончились полной катастро­фой все попытки Толстого найти какое-то разумное оправдание своей жизни на путях внерелигиозного знания. На том месте, где раньше все было заполнено вопросами ве­ры, зияла дыра, полный вакуум.

Смерть Бога в сознании людей породи­ла тупиковую духовную ситуацию. Отпаде­ние от веры, по мнению литератора И.Виноградова, было «изъятием некоего замкового камня, державшего собою целый свод фундамен­тальных духовно-нравственных норм, кри­териев и принципов, определявших собою всю систему исходной жизненно-мировоз­зренческой ориентации человека в мире, служивших как бы системой координат, ко­торою задавалось исходное понимание... человеком смысла, цели и назначения его жизни... А потому, когда замковый этот ка­мень веры, разъединенный атеистическим воздухом эпохи, как-то незаметно и тихо истаивал, вываливался, в один прекрасный момент человек обнаруживал вдруг, как го­ворит Толстой, на месте веры «пустое мес­то»... Это «пустое место» образовывалось в самом центре его ценностного мира, к ко­торому сходились все его представления о добре и зле».

Личный опыт, описанный Толстым, сви­детельствует о том, что отпадение от веры — эта не просто отказ от «гипотезы» существо­вания Бога, но процесс кардинального раз­рушения всей системы жизненного ориенти­рования. Пережитая Толстым ситуация была ситуацией глубоко типической для всякого образованного человека его эпохи, отказав­шегося от веры и оказавшегося перед лицом «проклятых вопросов», ответ на которые раньше давала вера,

Достоевский рассматривал участивши­еся случаи самоубийства как результат ду­ховной болезни — отсутствия высшей идеи существования в душе самоубийц. «Ясно, что самоубийство, — писал он, — при поте­ре идеи о бессмертии, становится совер­шенною и неизбежною даже необходимо­стью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами». Как только человек отказывается жить просто животною жизнью, не успокаивается на любви к еде, к чинам, к богатству, так неизбежно оказывается перед «вопросом жизни», и тоска по высшему смыслу жизни, хотя и неосознанная, преследует его и не­редко доводит до самоубийства. Вспомни­те Онегина: «Он застрелиться, слава Богу, попробовать не захотел, но к жизни вовсе охладел».

Сомнение и разочарование, пустота и отсутствие смысла жизни, потерянность человека, оставшегося без Бога на земле, озлобленность и растущее равнодушие, эгоизм и отчаяние — не этим ли характе­ризуется «недуг, которого причину» пытал­ся отыскать Пушкин в своем стихотворном романе? Не здесь ли, в утрате веры, кро­ется причина появления «лишних людей» в русской литературе?

Утратив веру в Бога, которая давала смысл жизни и смерти, границы добра и зла, человек остался беспомощным перед всеми этими вопросами. «Только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную свою цель на земле, — писал Достоевский. — Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей по­рываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущае­мая хотя бы лишь в виде бессознательной тоски) несомненно ведет за собой само­убийство». Без веры в бессмертие души и вечную жизнь бытие личности, нации, все­го человечества становится невыносимым. Что добро и что зло? По каким нравствен­ным законам строить свои отношения с ближними?

Если нет Бога, тогда «насыщенная гор­дость» принимается за счастье, и герой лер­монтовского романа не устает насыщать свою гордость радостями и страданиями других людей, а жизнь между тем становит­ся «пустее день ото дня». Исследователь романа «Герой нашего времени» И.Виноградов убедительно доказал, что причина безгра­ничного печоринского индивидуализма кро­ется в его атеистическом мировоззрении.

Даже нигилист Базаров, который уж то­чно знает, для чего живет, оказывается в тупике со своей теорией, которая не в со­стоянии объяснить, почему он должен все силы положить на то, чтобы у последнего мужика была белая изба, в то время как из него «будет лопух расти». И это логично, если считать, подобно Базарову, что «суще­ствуют только ощущения, все от них зави­сит». Тогда субъективные человеческие же­лания являются единственным разумным критерием для практической деятельности. С какой стати должен я признавать какие-либо обязанности и не будет ли моим за­конным правом простое эгоистическое на­слаждение жизнью, бесхитростное и естественное «лови мгнове­ние»? Знаменитый штирнеровский вопрос: «Почему я менее ценно, чем ты, и должно приноситься в жертву?» — остается без от­вета. Как и чем можно объяснить необходимость любви к ближнему вплоть до самопо­жертвования, если нет веры в бессмертие души и жизнь вечную?

«Человек произошел от обезьяны, сле­довательно, давайте любить друг друга», — так высмеивал логику материалистов философ Б.Соловьев,

Отсутствие Бога нельзя заменить любо­вью к человечеству, считал Достоевский, по­тому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество? «Я объявляю, — настаивал великий гуманист, — что любовь к человечеству даже совсем немыслима, не­понятна и совсем невозможна без совмест­ной веры в бессмертие души человеческой». Эта мысль не давала покоя писателю-про­видцу, пришедшему к выводу, что если нет Бога, то нет и добродетели и тогда «все по­зволено». Послушаем, что по этому поводу говорит его герой Иван Карамазов: «...на всей земле нет решительно ничего такого, что бы заставило людей любить себе подоб­ных... если и была до сих пор любовь на зе­мле, но не от закона естественного, а един­ственно потому, что люди веровали в свое бессмертие... Так что уничтожьте в челове­честве веру в свое бессмертие, в нем тотчас иссякнет не только любовь, но и всякая жи­вая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того, тогда уже ничего не будет без­нравственно, все будет позволено, даже ан­тропофагия... Для каждого частного лица, не верующего в Бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немед­ленно измениться в полную противополож­ность прежнему, религиозному, и эгоизм да­же до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необхо­димым, самым разумным в его положении».

Итак, именно атеизация русского обра­зованного общества, отступление от веры породили ряд мучительных, «проклятых во­просов», над решением которых бились в прошлом веке наши писатели и их герои.


Часть 2.

Достоевский и вера.

12 августа 1843 года Достоевский, окончив полный курс наук в верхнем офицерском классе, был зачислен на службу в инженерный корпус при Санкт-Петербургской инженерной команде, но прослужил он там недолго. 19 ок­тября 1844 года Достоевский решил круто изменить жизнь и ушел в отставку. Еще в училище он с упоением, слово за словом переводил «Евгению Гранде» Бальзака, вливался в ход мысли, в движение образов великого романиста Франции. Но переводы не могли утолить разгоравшуюся в нем литературную страсть. «Насчет моей жизни не беспо­койся, - писал он брату Михаилу. — Кусок хлеба я найду скоро. Я буду адски работать. Теперь я свободен"'.

Зимою 1844 года Достоевский пережил «видение на Неве», Он возвращался домой с Выборгской и "бросил пронзительный взгляд» вдоль Невы «в морозно-мутную даль». Вдруг показалось ему, что «весь тот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззоло­ченными палатами, в этот сумеречный час по­ходит на фантастическую грезу, на сон, кото­рый, в свою очередь, тотчас исчезнет, искурится паром к темно-синему небу». И представилось ему «в каких-то темных уг­лах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое... а вместе с ним какая-то девочка, ос­корбленная и грустная».

В душе Достоевского совершился внезап­ный переворот. Отлетели в небытие игры воо­бражения по готовым литературно-романтическим образцам. Он прозрел, впервые уви­дев мир глазами «маленьких людей»: бедного чиновника Макара Алексеевича Девушкина и любимой им девушки Вареньки Доброселовой. Достоевский приступил к работе над ори­гинальным романом «Бедные люди», романом в письмах, где повествование ведется в фор­ме переписки двух «бедных людей».

В это время Достоевский жил на одной квартире с Д.В.Григоровичем, который как автор физиологического очерка «Петербург­ские шарманщики» и повести из народной жизни «Деревня» уже принадлежал к числу молодых писателей «натуральной школы», друзей В. Г. Белинского и Н. А. Некрасова. Достоев­ский попросил Григоровича показать роман «Бедные люди» Некрасову, который собирал тогда литературный материал для будущего «Пе­тербургского сборника». И вот пришла «самая восхитительная ми­нута» жизни Достоевского. Это было на исходе весны 1845 года. «Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую, как днем, петербург­скую ночь... Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они на­кануне вечером... взяли мою рукопись и ста­ли читать на пробу: «С десяти страниц видно будет». Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал».

Ранним утром Некрасов вбежал в квар­тиру Белинского с радостным известием: «Новый Гоголь явился!» — «У вас Гоголи-то, как грибы растут», — проворчал спросонок Белинский. Но рукопись взял. Вечером того же дня Некрасов застал Белинского в возбу­жденном состоянии. «Где же вы пропали, — досадливо заговорил он. — Где же этот ваш Достоевский? Что он, молод? Разыщите его быстрее, нельзя же так!»

«И вот, — вспоминал Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год, — меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб: я представлял его себе по­чему-то совсем другим — этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. «Что ж, оно так и надо», — подумал я. Но не прошло, ка­жется, и минуты, как все преобразилось: ва­жность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начина­ющего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне из­лить как можно скорее, к тем важным сло­вам, которые чрезвычайно торопился мне сказать, Он заговорил пламенно, с горящи­ми глазами: Да вы понимаете ль сами-то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!" Он вскрикивал всегда, когда го­ворил в сильном чувстве. «Вы только непо­средственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю ту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ва­ши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не сме­ет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его гене­рал, дает ему эти сто рублей, — он раздроб­лен, уничтожен от изумления, что такого и как он мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосхо­дительство», как он у вас выражается! А та оторвавшаяся пуговица, а эта минута цело­вания генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотрону­лись, самое главное разом указали. Мы, пуб­лицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, ху­дожник, одною чертой, разом в образе вы­ставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому не рассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, доста­лась как дар. Цените же ваш дар и оставай­тесь верным и будете великим писателем!»

Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим засвидетель­ствовать. Я вышел от него в упоении. Я оста­новился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предпо­лагал тогда даже е самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели вправду я так велик», - стыдливо думал я про себя в каком-то робком востор­ге. О, не смейтесь, никогда потом я не ду­мал, что я велик, но тогда — разве можно бы­ло это вынести!» Успех «Бедных людей», опубликованных в «Петербургском сборнике» (СПб., 1846), не был случайным. В этом романе Достоев­ский, по его же словам, затеял «тяжбу со всею литературою» — и прежде всего с гого­левской «Шинелью». Гоголь смотрит на сво­его героя Башмачкина со стороны и, подмечая в нем черты забитости и униженности, взыва­ет к гуманным чувствам читателя: смотрите, до какой степени подавленности может быть доведен человек, если «шинель», «вещь» стала смыслом и целью его существования. Человек у Гоголя поглощен, уничтожен, стерт окружающими обстоятельствами вплоть до полной утраты личности.

Достоевский же, в отличие от Гоголя, под­ходит к этой теме иначе. Писатель решитель­но изменяет точку зрения на жизнь, форму по­вествования: уже не автор, наблюдающий за героем со стороны, а сам герой, сам «малень­кий человек», обретая голос, начинает судить и себя и окружающую действительность. Фор­ма переписки двух «бедных людей» помогла Достоевскому проникнуть в души героев изну­три, показать самосознание «маленького че­ловека». «Мы видим, не кто он есть, а как он осознает себя, — пишет известный исследо­ватель поэтики Достоевского М.М.Бахтин. — То, что выполнял автор, выполняет теперь ге­рой, освещая себя сам со всех возможных то­чек зрения. И Достоевский вступает в спор с автором «Шинели» не прямо, а косвенно. Оценку Гоголя в этом романе дает не автор, а сам «маленький человек»: «Бедные люди капризны, — это уж так от природы устроено. Я это и прежде чувство­вал, а теперь еще больше почувствовал. Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то Божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя сму­щенным взором поводит, да прислушивает­ся к каждому слову, — дескать, не про него ли там что говорят? Что вот, дескать, что же он такой неказистый? что бы он такое имен­но чувствовал? Что вот, например, каков он будет с этого боку, каков будет с того боку? И ведомо каждому, Варенька, что че­ловек хуже ветошки и никакого ни от кого уважения получить не может, что уж там ни пиши! Они-то, пачкуны-то эти, что уж там ни пиши! — все будет в бедном человеке так, как и было, А отчего же так и будет по-преж­нему? А оттого, что уж у бедного человека по-ихнему все наизнанку должно быть; что уж у него ничего не должно быть заветного, там амбиции какой-нибудь, ни-ни-ни!... И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним; что-де вот у такого-то чиновника, такого-то ведом­ства, титулярного советника, из сапога го­лые пальцы торчат, что вот у него локти про­драны — и потом там себе это все и описывают и дрянь такую печатают... А какое тебе дело, что у меня локти продраны?» Обращаясь к Вареньке, Девушкин говорит: «Они, злодеи-то мои, говорили, что даже и фигура моя неприличная, и гнуша­лись мною, ну, и я стал гнушаться собою: го­ворили, что я туп - я и в самом деле думал, что я туп, а как вы мне явились, то вы всю мою жизнь осветили темную, так что и серд­це и душа моя осветились, и я обрел душев­ный покой и узнал, что и я не хуже других; что только так, не блещу ничем, лоску нет, тону нет, но все-таки я человек, что сердцем и мыслями я человек».

Манере «внешнего наблюдателя» Гого­ля и следующей за ним плеяде писателей «натуральной школы» Достоевский противо­поставляет манеру Пушкина. Девушкин чи­тает повесть Пушкина «Станционный смот­ритель» и пишет Вареньке: «В жизнь мою не случалось мне читать таких славных кни­жек ... Читаешь — словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собствен­ное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его людям, выворотил изнанкой, да и опи­сал все подробно — вот как!… Нет, это натурально! Вы прочтите-ка; это натураль­но! это живет!» Устами Девушкина Достоевский выносит приговор всей «нату­ральной школе», где за внешним правдопо­добием, за точным описанием среды, внеш­них деталей жизни «маленьких людей» исчезает живая душа, а действуют не люди, а куклы с «мертвыми душами».

Этот необычный, подхватывающий пуш­кинскую традицию подход к изображению «маленьких людей» отметила и современная Достоевскому критика. Оценивая роман «Бедные люди», В.Н.Майков писал: «Манера Достоевского в высшей степени оригиналь­на, и его меньше чем кого-либо можно на­звать подражателем Гоголя … Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а Досто­евский — по преимуществу психологичес­кий. Для одного индивидуум важен как пред­ставитель известного общества или известного круга; для другого самое обще­ство интересно по влиянию его на личность индивидуума».

Оказалось, что не безличен «маленький человек», а скорее наоборот: со страниц «Бедных людей» встала во весь рост проти­воречивая, «усиленно сознающая себя лич­ность», в которой немало добрых, симпатич­ных сторон. Бедные люди, например, глубоко отзывчивы на чужие несчастья, на чужую боль. Благодаря этой душевной чутко­сти, в письмах Макара Алексеевича и Ва­реньки воскресают судьбы многих несчаст­ных людей: тут и семья чиновника Горшкова, живущая в комнате, где даже «чижики мрут», и драматическая история студента Покров­ского с беззаветно любящим его пьяницей отцом. «Многогеройность» романа по-своему отражает душевную широту и щедрость «маленьких людей».

И все-таки мысль Достоевского далека от простого гуманного сочувствия и сердечного умиления своими героями. Открытие новой манеры изображения человека изнутри, в форме исповеди, было одновременно и от­крытием несравненно более глубокого дра­матического содержания. Оказалось, что «маленький человек» представляется бессловесным и забитым, если наблюдать за ним со стороны. А на самом-то деле душа его без­мерно сложна и трагически противоречива — и прежде всего потому, что он наделен обост­ренным сознанием собственного «я», собствен­ной личности, доходящим порой до болез­ненности. «Маленький человек» — гордый человек, обидчивый человек, чутко откликаю­щийся на любое унижение его достоинства, В отличие от гоголевского Башмачкина Девушкин Достоевского уязвлен не столько бед­ностью, сколько амбицией, болезненной гордостью. Беда его не в том, что он беднее прочих, а в том, что он чувствует себя «хуже» прочих. Он очень озабочен тем, как на него смотрят те, кто «наверху: что о нем говорят, как о нем думают. «Чужое мнение» начинает руководить всеми его поступками. Вместо то­го, чтобы оставаться самим собой и развивать данные ему от Бога способности, Макар хло­почет о том, чтобы «стушеваться». И новая шинель ему нужна не для себя самого: он при его скудный средствах и в старой бы шинели походил. Но ведь они, все, кто выше его на общественной лестнице, в том числе и писа­тели, «пасквилянты неприличные», тут же пальцем на него будут показывать, «что вот, дескать, он какой неказистый». Для «других» Макар и ест, и пьет, и одевается: «…чаю не пить как-то стыдно… ради чужих и пьешь … для ви­да, для тона».

В самом начале романа Достоевский от­сылает читателей к известной христианской заповеди: «...Говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело — одежды» (Мф. 6. 25). На первый взгляд, Макар Девушкин — душа от­крытая, обнаженная. Но чем глубже погружа­ешься в чтение романа, тем более ужаса­ешься, как эта душа изранена и как замутнены чистые источники ее. Помрачен­ный гордыней герой живет и действует во­преки заповеди Спасителя: «Ведь для людей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь. Сапоги в таком случае... нужны мне для поддержки чести и доброго имени; в дырявых же сапогах и то и другое пропало».

Та же гордыня губит в конечном счете и любовь Макара к Вареньке. Выступая по от­ношению к ней в качестве благодетеля, он очень озабочен тем, как ответит ему люби­мая на его добро. «Чего вам недостает у нас? Мы на вас не нарадуемся, вы нас лю­бите — так и живите там смирненько...». «Блажь, блажь, Варенька, просто блажь! Оставь вас так, так вы там головкой своей и чего-чего не передумаете. И то не так, и это не так! А я вижу теперь, что это все блажь. Да чего же вам недостает у нас, ма­точка, вы только скажите! Вас любят, вы нас любите, мы все довольны и счастливы - че­го же более?» Нарушается другая евангельская заповедь: «Итак, когда тво­ришь милостыню, не труби перед собою, как делают лицемеры в синагогах и на ули­цах, чтобы прославляли их люди» (Мф. 6, 2). Сам того не подозревая, Макар становится тираном — и Варенька бежит от его благо­деяний: «...и все то, чем вы хотели доста­вить мне удовольствие, обратилось теперь в горе для меня и оставило по себе одно бесполезное сожаление».

Судя по «Бедным людям», Достоевский еще до сближения с Белинским и Петрашевским не только знаком с учением утопичес­ких социалистов, но и вступает в диалог с ни­ми. Многие из них полагали, что зло мира заключается в экономическом неравенстве. Если нравственно перевоспитать и убедить богатых, чтобы они поделились с бедными частью своих благ, — на земле водворится «царство правды», «мировая гармония». До­стоевский сомневается в этом. Он показыва­ет, что зло в человеке лежит глубже, чем ду­мают социалисты. Оно заключено в помраченной гордыней и тщеславием при­роде человека. Равенство материальных благ через «благодеяние» не только не смяг­чит отношений между людьми, а скорее даст обратные результаты. В романе Достоевско­го есть глубокий философский подтекст. Речь в нем идет не только о бедном чиновни­ке, но и о «бедном человечестве». В бедных слоях лишь нагляднее проступает болезнь, свойственная современной цивилизации. Критика не уловила сперва этой мысли Дос­тоевского. «Бедные люди» уже а первых ин­терпретациях Белинского и Майкова были восприняты как социально-психологический роман. Различие заключалось лишь в том, что Белинский делал акцент на социально-обличительном его потенциале, а Майков — на психологическом. Эти критические откли­ки оказали решающее влияние на осмысле­ние первого опыта Достоевского в отечест­венной науке, которая, развивая основные положения Белинского и Майкова, как пра­вило, игнорировала заключенное в этом ро­мане идеологическое содержание. Как от­метила исследовательница В. Е. Ветловская, «Бедные люди» наряду с социально-психологической тема­тикой содержат идеологический подтекст. Достоевский вступает в полемику с отвле­ченными идеями утопических социалистов, подвергая сомнению главное положение их теории. Каждый фрагмент романа — худо­жественный эксперимент, в котором автор на судьбах героев показывает нежизнеспо­собность, утопизм идеи «спасительного бла­годеяния». Так в «Бедных людях» созревает идейно-эстетическое зерно будущего идео­логического романа.

В следующей повести «Двойник», раз­вивая достигнутый успех, Достоевский со­средотачивает внимание на психологичес­ких последствиях болезненного состояния души «маленького человека», чиновника Голядкина. В начале декабря 1845 года на квартире у Белинского он читает первые главы повести. Все слушатели довольны. Но когда полный текст повести появился в печати («Отечественные записки», 1846, № 2), Достоевского ждало глубокое разоча­рование. В письме брату Михаилу от 1 ап­реля 1846 года он сообщал: «Но вот что гад­ко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, го­вор, шум, толки. Второе — критика. Имен­но: все, все с общего говору, то есть наши и вся публика, нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности».

В повести «Двойник» Достоевский про­должил исследование внутреннего мира «маленького человека», амбиция которого перерастает в болезнь и приводит к раздво­ению личности — сумасшествию. Достоев­ский и здесь продолжает гоголевскую тради­цию, изнутри перестраивая ее. Очевидна, например, ориентация на повесть «Записки сумасшедшего». Поприщин у Гоголя влюб­лен в генеральскую дочь, Голядкин у Досто­евского — в дочь директора департамента Клару Олсуфьевну. Поприщину предпочита­ют камер-юнкера Теплова, Голядкину — светского молодого человека Владимира Семеновича, Но у Гоголя сумасшествие да­ется в финале как неожиданная развязка конфликта. Достоевский же, напротив, ис­следует сам процесс поглощающего героя безумия. Писатель углубляется в пережива­ния Голядкина, показывает мучительное развитие его болезни. В ряде моментов есть ориентация и на другую повесть Гоголя — «Нос». Но если там — фантастический гро­теск, то у Достоевского — психологическое исследование распада и раздвоения чело­веческой личности.

Отстаивая право на свое «я», Голядкин удаляется в свой угол, уходит в подполье. «Я совсем ничего, я сам по себе, как и все, моя изба, во всяком случае, с краю... Знать ни­кого не хочу, не троньте меня, и я вас тро­гать не буду, я в стороне». Он любит «стуше­ваться». Он «глядит так, как будто сам от себя куда-то спрятаться хочет, как будто сам от себя убежать куда-нибудь хочет». Но в уединении в гордом человечес­ком «я» распаляется страшное самолюбие, непомерная амбиция. Неосуществленные желания становятся навязчивыми идеями. Герой всех подозревает, никому не верит, кругом видит врагов, везде чувствует интри­ги, подкопы. Изгнанный из сердца Клары Олсуфьевны и из дома своего покровителя Олсуфия Ивановича, Голядкин остро чувст­вует непрочность своего положения. Ему мерещится возможность не только замеще­ния его места на службе, но и самой его ли­чности другим, более ловким искателем, во всем ему подобным, но отличающимся без­застенчивостью. Гонимые героем от себя тайные желания неожиданно сгущаются, у него появляется отделившееся от него второе «я», Голядкин-младший, успешно до­бивающийся того, что Голядкину-старшему в руки не дается. Между двумя Голядкиными устанавливаются довольно сложные отно­шения. Голядкин-старший тянется к млад­шему и завидует ему, потому что в «двойни­ке» сосредоточено все льстивое и ловкое, что таится в его собственной душе. Но одно­временно Голядкин-старший отталкивается от Голядкина-младшего, так как презирает, ненавидит его за наглость и цинизм.

Достоевский высоко ценил замысел «Двойника», видя в герое этой повести свой «главнейший подпольный тип». «Повесть эта, — писал он, — мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил». Здесь впервые намечена тема душевного подпо­лья, которая получит дальнейшую разработ­ку в «Записках из подполья» и в романах вплоть до кошмара Ивана Карамазова. Кро­ме того, в этой повести предвосхищается типичный для зрелых романов Достоевского прием окружения главных героев более низ­менными их двойниками: Раскольников — Лужин и Свидригайлов, Иван Карамазов — Смердяков и черт.

В «Господине Прохарчине» («Отечествен­ные записки», 1347, № 10) Достоевский, вновь осложняя типичную для «натуральной школы» социальную проблематику углублен­ной разработкой психологических мотивов, развивает тему «маленького человека» в другом направлении. Перед нами образ по­лунищего чиновника, откладывающего зна­чительную часть своих денег в «старый ис­тертый тюфяк». Страсть к накопительству не лишена в повести и социальной мотивиров­ки. Она связана с шатким положением чело­века, со всех сторон окруженного угрозами потерять место, не выдержать «экзамена», пережить упразднение «канцелярии», в кото­рой он служит, или попасть за вольнодумст­во в солдаты. Но рядом с мотивировками со­циальными (скупец от страха за свое социальное положение) появляются иные — психологические. Накопительство для Прохарчина — один из способов утверждения своей личности. Не случайно сожитель его Марк Иванович в ответ на жалобы и опасе­ния Прохарчина говорит: «Что вы, один, что ли, на свете? Для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? что вы? кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет?! Говори­те же, сударь, Наполеон или нет?..»

Прохарчин живет так, как будто он один на свете. Тайное богатство дает ему ощуще­ние силы и значимости своей личности. Но в то же время оно порождает и чувство вины перед окружающими людьми. В предсмерт­ном бреду является Прохарчину его сослу­живец Андрей Ефимович, с которым он за двадцать лет не сказал ни слова. Пересчиты­вая рубли, сослуживец бормочет: «Их не бу­дет, и каши не будет, а у меня, сударь, семеро-с». И Прохарчин ощущает свою вину за то, что у Андрея Ефимовича семеро голод­ных детей. Потом ему грезится пожар, и ка­кой-то мужик в разорванном армяке возбуж­дает против него «весь Божий народ». Прохарчин узнает в нем извозчика, которого он пять лет назад «надул самым бесчеловечнейшим образом». Так впервые возникает в рассказе ведущая тема Достоевского — «все за все виноваты». Герой смутно чувствует, что его тайное богатство — преступление. От Прохарчина тянутся нити к Раскольникову с его «наполеонизмом» и далее — к «Подро­стку», к Аркадию Долгорукому, одержимому «ротшильдовской идеей».

От изображения среды, от анализа соци­альных обстоятельств, накладывающих свою печать на характер «маленького человека», Достоевский все решительнее и последова­тельнее уходит к исследованию противоре­чий человеческого духа, реализуя свою «программу», сформулированную в письме брату Михаилу: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял вре­мя...». Это отступление от уста­новок Белинского сперва настораживает, а готом раздражает критика. Погружение До­стоевского во внутренний мир человеческой души с ее болезненными изломами кажется Белинскому чрезмерным и избыточным: «Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов». Повесть «Господин Прохарчин», по словам Белинского, «всех почитателей таланта г. Достоевского приве­ла в неприятное изумление. В ней сверкают яркие искры большого таланта, но они свер­кают в такой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю».

В письме П.В.Анненкову от 15 февраля 1848 года Белинский высказался по поводу Достоевского еще более резко и откровен­но: «Надулись же мы, друг мой, с Достоев­ским — гением! О Тургеневе не говорю — он тут был самим собою, а уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я пер­вый, критик, разыграл тут осла в квадрате».

С 1846 года отношения Достоевского с кругом Белинского становятся все более сло­жными. А.Я.Панаева вспоминала об особых нравах, царивших там: «С появлением моло­дых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, да­вал к этому повод своею раздражительно­стью и высокомерным тоном, что он несрав­ненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его са­молюбие уколами в разговорах…Достоевский заподозрил всех в зависти к его талан­ту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведения, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на зави­стников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительно смотреть на боль­ного, нервного человека, его еще сильнее раздражал и насмешками».

Однако причины разрыва Достоевского с кружком Белинского не сводятся к личным обидам. Были и другие, мировоззренчес­кие мотивы, вызвавшие этот разрыв. В середине 40-х годов Белинский, под влияни­ем Фейербаха, отрекается от Гегеля, увлекается естествознание и точными науками и становится атеистом. «Метафизику к черту, —восклицает он, — это слово озна­чает сверхнатуральное, следовательно, не­лепость... Освободить науку от призраков трансцендентализма и теологии, показать границы ума, в которых его деятельность плодотворна, оторвать его навсегда от все­го фантастического и мистического, — вот что сделает основатель новой филосо­фии...». В 1845 году он пишет Герцену: «Истину я взял себе — и в словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут…».

Белинский восстает на Бога из любви к человечеству. Он отказывается ве­рить в Творца несовершенного мира. Он фанатик любви к людям: «Социальность, социальность или смерть! Вот девиз мой». В «Дневнике писателя» (1873) Достоев­ский подробно рассказывает о том, как 1846 году Белинский «бросился обращать его в свою веру». «Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма… Как социалисту, ему…на­до было низложить эту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемо­го им общества…Тут оставалась, одна­ко, сияющая личность самого Христа, с кото­рою всего труднее было бороться…оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чуде­сная и чудотворная красота. Но в беспре­рывном, неугасимом восторге своем Белин­ский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием, как остановился Ренан, провозгласивший в своей полной безверия книге «Жизнь Иисуса», что Христос все-таки есть идеал красоты человеческой, тип недостижимый, которому нельзя уже бо­лее повториться даже и в будущем.

-Да знаете ли вы, — взвизгивал он раз вечером (он иногда как-то взвизгивал, если очень горячился), обращаясь ко мне, — зна­ете ли вы, что нельзя насчитывать грехи че­ловеку и обременять его долгами и подстав­ными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по зако­нам природы не может он выполнить, если бы даже хотел".

И, обращаясь ко второму гостю, указывая на Достоевского, Белинский продолжал: «Мне даже умилительно смотреть на него: ка­ждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет, Да поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым не­заметным и обыкновенным человеком: так и стушевался бы при нынешней науке и при ны­нешних двигателях человечества.

Ну не-е-ет! — подхватил друг Белин­ского. (Я помню, мы сидели, а он расхаживал взад и вперед по комнате,) — Ну нет; если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его...

Ну да, ну да,— вдруг и с удивительною поспешностью согласился Белинский. — Он
бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними...

В последний год его жизни я уже не хо­дил к нему. Он меня невзлюбил: но я страст­но принял тогда все его учение».

Исследователь К.В.Мочульский считает, что эта история «не оставляют никакого сомнения: Белинский обратил Достоевского в свою веру»; он «страстно» принял весь его атеистический коммунизм. «Человеколюби­вый либерал» изменил своему христианско­му утопизму и отрекся от «сияющей личности Христа». Столь категорическое суждение нуждается в существенных коррективах. Не случайно Достоевский бледнел и мучился, когда Белинский отрицал божественное про­исхождение Христа. Вероятно, семена глубо­кой веры, посеянные в душу Достоевского в детские годы, удерживали его от свойствен­ных Белинскому крайностей. А потому и «страстное принятие» учения Белинского со­провождалось в душе писателя знакомой нам по героям его романов «мукой раздвое­ния» (Раскольников в "Преступлении и нака­зании», Версилов в "Подростке", Иван Кара­мазов в «Братьях Карамазовых»).

Не только по личным, но и по мировоз­зренческим основаниям Достоевский поки­нул кружок Белинского и потянулся к петра­шевцам. В их среде он нашел людей, у которых отношение к христианскому вероуче­нию было более терпимым. Ведь, по словам Достоевского, «зарождавшийся социализм сравнивался тогда, даже некоторыми из ко­новодов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации».

В ноябре 1848 года Достоевский друже­ски сходится с поэтом А. Н. Плещеевым, знакомится с «символом его веры», который был иным, чем у фурьериста Петрашевского и сенси­мониста Салтыкова. Кумир Плещеева — французский евангельский социалист, като­лический аббат Ламенне. Главный труд Ламенне «Слова верующего» Плещеев переводит на рус­ский язык. «Весь мир, — писал он, — испол­нен тревоги и смятения. Прислушайтесь, и ваше ухо уловит странный шум, который не­сется отовсюду. Положите руку на землю, и вы почувствуете, что она содрогается. Под­нимитесь на высоту, и вы увидите на гори­зонте багровое облако и красное зарево — предвестие восхода над землею «нового солнца». Это солнце разгонит все тучи, и никогда больше небо не будет столь ясным, а земля — столь зеленой и плодородной. Живой и чистый свет засияет с вышины, как отражение лика Божьего. При этом свете люди познают друг друга; каждый полюбит себя в брате своем, и не будет более ни ве­ликих, ни малых; все семьи станут одной семьей, все народы составят один народ».

Ламенне проповедует не революцион­ное насилие, а подвижническую, вплоть до готовности пойти на крест, любовь. «Лю­ди должны вспомнить, что они братья между собою, что они — дети одного отца и одной матери. Любите друг друга, и вам не будут страшны ни вельможи, ни князья, ни цари. Они сильны только потому, что вы разъеди­нены, что вы не любите друг друга, как бра­тья. Не говорите: «вот это один народ, а я — другой народ», ибо все народы на земле имели одного прародителя — Адама - и име­ют на небе одного отца — Бога. Любите Бо­га больше всего и ближнего, как самого се­бя, — и рабство исчезнет с лица земли. Земля — печальна и суха, но она снова зазе­ленеет. Дыхание зла не вечно будет проно­ситься по ней все сжигающим вихрем. При­готовьте ваши души к этому времени, ибо оно приближается. Христос, распятый за вас, обещал освободить вас. Верьте его обету и, чтобы ускорить его выполнение, ис­правляйте то, что нуждается в исправлении, упражняйтесь во всех добродетелях и люби те друг друга, как любил вас до самой смер­ти Спаситель рода человеческого».

Между христианским социализмом Ла­мене, учениями Фурье и даже Сен-Симона существовали глубокие различия. Материа­лизм социалистов, отрицание ими традици­онной религии, морали и семьи Ламенне не принимал. Но хотя несогласие Ламенне с со­циалистами-атеистами и было радикаль­ным, христианство свое он сводил к торже­ству идей свободы, равенства и братства. Обмирщая религиозные догматы, Ламенне отрицал главный из них, который камнем стоял на пути его веры. Это догмат о перво­родной греховности человека. В книге «Esguisse d'une philosopie» («Эскиз филосо­фии», 1846) Ламенне утверждал, что «чело­веческая природа подчинена закону про­гресса. А потому доктрина первородного греха ошибочна и внутренне противоречива: как проявление индивидуальной воли, грех не может быть наследственным. Познание добра и зла было не грехом, а первым шагом человека на пути прогресса».

Вероятно, Достоевский сомневался в переоценке социалистами-утопистами че­ловеческих сил и возможностей, в отрица­нии ими слабостей человеческой природы. Об этом свидетельствует цикл произведе­ний писателя, посвященных теме «слабого сердца». Способно ли сердце человеческое на такую силу любви к людям, которой обла­дал Иисус Христос, или надежды на это ос­таются уделом прекраснодушных петербург­ских «мечтателей»?

В повести «Хозяйка» («Отечественные за­писки», 1847, № 10—11) главным героем оказывается не бедный чиновник, а столичный интеллигент Василий Ордынов, страстно пре­данный науке. Получив ученую степень, он по­селился в углу, «как будто заперся в мона­стырь, как будто отрешился от света». Подобно самому Достоевскому, он живет в бедности, «на ничтожную сумму», которую вручил ему опекун. Этот мечтатель, типичный христианский социалист, пишет труд по исто­рии церкви. Царь в мире фантазии, Ордынов «младенец для внешней жизни». Обстоятель­ства заставляют его покинуть обжитый угол и отправиться на поиски новой квартиры. В цер­кви, после вечерней службы, он случайно встречает молодую женщину необыкновенной красоты в сопровождении мрачного старика. Чувство одиночества и тоски по человеческой любви охватывает мечтателя. Он сопровожда­ет странную пару до их дома, не в состоянии отвести глаз от пленившей его сердце красо­ты. Через два дня Ордынов снимает комнату в квартире красавицы-хозяйки, которую зовут Катерина, и загадочного старика-раскольника по фамилии Мурин.

Борьба между Ордыновым и Муриным за душу «хозяйки» Катерины приобретает в по­вести символический смысл. Образ Катери­ны олицетворяет национальную русскую стихию, душу народа, находящуюся под вла­стью прошлого, воплощенного в символическом образе колдуна, купца-старообрядца. Герой-мечтатель, русский интеллигент, пы­тается освободить Катерину от его чар и воз­родить к новой жизни силою своей любви.

Но в психологическом поединке с Мури­ным Ордынов терпит поражение, причиной которого является как его собственная сла­бость, так и «слабость сердца» Катерины, порабощенной Муриным. Трагедией «слабо­го сердца» является его неспособность вы­держать собственную свободу. Колдун-ста­рообрядец Мурин говорит Ордынову: «Спознай, барин, слабому человеку одному не сдержаться. Только дай ему все, он сам же придет, все назад отдаст, дай ему пол­царства земного в обладание, попробуй — ты думаешь что? Он тебе тут же в башмак тотчас спрячется, так умалится. Дай ему во­люшку, слабому человеку, — сам ее свяжет, назад принесет. Глупому сердцу воля не впрок!».

Ясно, что «религиозность» Мурина — чи­стое изуверство. Это человек, продавший душу дьяволу. В нем — первый набросок Ве­ликого Инквизитора из сочиненной Иваном Карамазовым легенды. Вспомним, что этот человек, отдавшийся духу злобы поднебес­ной, почти словами Мурина клеймит «слабые сердца» людей: «Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем преклониться…Есть три силы, един­ственные три силы на земле, могущие наве­ки победить и пленить совесть этих слабо­сильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет».

Так в раннем творчестве Достоевского уже зреют те проблемы, которые развернут­ся потом. Человек, потерявший веру в Бога, предоставленный самому себе, лишенный прилива укрепляющих его благодатных сил, действительно становится «слабым серд-

цем», пленником своих земных несовершенств. В образе Мурина предвосхищается

не только Великий Инквизитор, но и строп­тивый старец Ферапонт — злой соперник старца Зосимы. Наконец, именно здесь появляются первые мотивы будущей «почвеннической» программы Достоевско­го. В повести «Хозяйка» эти проблемы еще только зарождаются, художественно они не­достаточно прояснены. Крах мечтателя здесь тоже символичен. В финале повести ученый Ордынов «отверг идею свою» и, «не построив ничего на развалинах», «просил исцеления у Бога». За таким финалом скры­вается сомнение Достоевского в спаситель­ной силе человеческой любви, обожествляе­мой социалистам и утопистами.

Эта тема продолжается в повести «Сла­бое сердце» («Отечественные записки», 1848, № 2). Вася Шумков служит в департа­менте, получает приличное жалованье. К тому же добродетельный начальник Васи Юлиан Мастакович дает ему сверхурочную перепис­ку и доплачивает за нее. «У меня слезы поли­лись», — говорит Вася о благодеяниях своего начальника, которого он почитает «отцом родным», умиляясь его добротой.

К одному счастью добавляется другое: Вася влюблен в прелестную Лизаньку, кото­рая отвечает ему взаимностью, невзирая на то, что человек он маленький да еще и с физи­ческим недостатком. Тем более ликует его сердце. Любовь Лизаньки, дружба с Аркади­ем, благосклонность Юлиана Мастаковича — все это непомерное счастье наплывает на не­го со всех сторон. Слабое сердце героя не выдерживает такого наплыва. Он сходит с ума от благодарности и счастья.

Вася Шумков — мечтатель. Друг Арка­дий говорит ему: «Ты добрый, нежный та­кой... кроме того и мечтатель, а ведь это не­хорошо, свихнуться, брат, можно!». С Аркадием, да и со всеми другими героями повести Вася живет в каком-то любовном раю. В повесть входит утопический мотив. Васе мало счастья с другом, с благодетелем, с любимой девушкой. Он мечтает о всеоб­щем счастье, о рае на земле. Трагедию тако­го мечтателя объясняет его друг Аркадий: «Послушай, ведь я знаю, чего тебе хочет­ся! Тебе хочется, например, чтоб Юлиан Мастакович был вне себя и еще, пожалуй, задал бы бал от радости, что ты женишься... Да, брат, ты уж согласись, что тебе бы хоте­лось, … чтоб все враги, какие ни есть на свете, вдруг бы, ни с того ни с сего, помири­лись, чтоб все они обнялись среди улицы от радости и потом сюда к тебе на квартиру, по­жалуй, в гости пришли. Друг мой! милый мой! я не смеюсь, это так: ты уж давно мне все почти такое же в разных видах представлял. Потому что ты счастлив, ты хочешь, чтоб все, решительно все сделались разом счастливы­ми. Тебе больно, тяжело одному быть счаст­ливым!». Ясно, что речь идет о той проповеди любви и братства, которая, по убеждению социалистов-утопистов, петер­бургских мечтателей, спасет мир.

«Белые ночи. Сентиментальный роман. (Из воспоминаний мечтателя)» («Отечествен­ные записки», 1848, № 12) Достоевский издает с посвящением Ламенне, поэту А.Н.Плещееву. Петербургский мечта­тель, случайно познакомившись в белую ночь с милой девушкой Настенькой, выходит из уе­диненного подпольного существования. Встреча с нею согревает его душу живым теп­лом мгновенно вспыхнувшего чувства первой любви. Настенька — тоже «мечтательница», жизнь которой прошла в доме бабушки, кото­рая пришпиливала ее булавкой к своей юбке. Чтение книг, рукоделие и бесконечные мечты, которым недоставало выхода и которые тоже заменяли ей живую жизнь. Первый попав­шийся на ее пути молодой человек, постоялец в доме бабушки, в момент отъезда в Москву вызвал в сердце девушки вспышку безогляд­ной любви. Теперь, спустя год, по данному ей обещанию, Настенька ждет его возвращения.

Герою дается возможность проверить на практике силу духовной любви, к которой не должна примешиваться личная влюбленность. Ведь влюбленность влечет за собой чувство изби­рательности, ревности, взаимного отчужде­ния. Героям дается полное право любить друг друга как брат и сестра, но с обеих сто­рон им заказано другое. В самом начале зна­комства Настенька предупреждает мечтате­ля: «На дружбу я готова, вот вам рука моя... А влюбиться нельзя, прошу вас!» Но потом она говорит с досадой и недоумением: «Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями?»

Слабое сердце мечтателя любит На­стеньку глубоко личной любовью, да и у са­мой Настеньки тайная влюбленность в меч­тателя вступает в противоречие с любовью к ожидаемому избраннику. Вместо желанной гармонии наступает разлад. Оказывается, что человеческая любовь не столько соеди­няет, сколько разобщает людей. «Ведь мы теперь навсегда вместе, не правда ли?» — говорит наивная героиня, обращаясь к меч­тателю, который думает в ответ про себя: «О! Настенька, Настенька! Если б ты знала, в каком я теперь одиночестве!»

И вот грустный финал этой повести. Иду­щая под венец с другим человеком, Настенька пишет мечтателю с трогательной безза­щитностью: 2Не обвиняйте меня, потому что я ни в чем не изменилась перед вами; я ска­зала, что буду любить вас: я и теперь вас люблю, больше, чем люблю. О Боже! если б я могла любить вас обоих разом! О, если б вы были он!»

Драма героев заключается в том, что две любви нельзя соединить в одну любовь. То чувство, которое боготворили мечтатели-со­циалисты, в котором видел Ламенне спаси­тельную силу, объединяющую людей в брат­скую семью, оказалось в слабом человеке чувством, трагически раздвоенным. Эта те­ма получит у Достоевского развитие в любви князя Мышкина к Аглае и Настасье Филип­повне, которая приводит героев романа «Идиот» к трагической катастрофе.

Вот почему на следствии по делу Петрашевского Достоевский совершенно искрен­но сказал: «Социализм — это наука в броже­нии, это хаос, это алхимия прежде химии, астрология прежде астрономии; хотя, как мне кажется, из теперешнего хаоса вырабо­тается впоследствии что-нибудь стройное, благоразумное и благодетельное для обще­ственной пользы точно так же, как из алхи­мии выработалась химия, а из астрологии — астрономия».