Буткевич М. М. Кигровому театру: Лирический трактат

Вид материалаДокументы

Содержание


28 К игровому театру
Подобный материал:
1   ...   39   40   41   42   43   44   45   46   ...   64
Игровой театр, весело и отчаянно импровизирующий, напропалую рискующий своими артистами и самим собою, неумолимо становится театром эталонным. Явление Васильева — его неизбежная и прекрасная предтеча.

427

¶Игровой эталон работы с актером — это особый эталон, в котором функции точности и четкой формы выполняют вещи неточные и бесформенные, иногда сугубо виртуальные или просто несуществующие: сценическая атмосфера, степень откровенности, положительность психополя, подлинность присутствия, импровизационное самочувствие, неповторимость каждого мига театральной игры, обязательно ощущаемая всеми ее участниками; последний параметр эталона можно сформулировать еще резче: сознательная нацеленность актера на уникальный характер игрового процесса.

Если рассматривать описанный только что игровой эталон актерской технологии как солирующий голос в гомофонии, то необходимым аккомпанементом станет, соответственно, "игровой эталон режиссерской технологии": парафраза, цитата-маска, цитата как акт самовыражения и раскрепощения; вклинивание, вплетение, врезка; соединение контрастных элементов, переворот-троп, обмен ролями, превращающий диссонансы в гармонии и наоборот. Композиция постепенно становится компенсацией: на уровне микропсихологии композиционная комбинаторика начинает функционировать как креативная деятельность, воссоздающая дефицитные в данной ситуации видения и образы, ощущения и чувства. Вся эта палитра уже намечена в работах Васильева. Теперь требуется доводка всех упомянутых элементов. Для "доводки" необходим не только ум, не только талант, но и упрямый характер. Такой характер у него есть.

Синтагматику логического действия, воцарившегося в привычном для нашей цивилизованной эры театре, Анатолий Васильев постепенно, но неуклонно заменяет парадигматическим театром образных и психологических ассоциаций. Играя на этих ассоциациях, играя этими ассоциациями, наш режиссер подставляет в старые театральные формулы совершенно новые, до него никогда не используемые значения.

В романтическую формулу подставляется скепсис, в бытовую вводится символика, в сатирическую — лирика. Синтагму, сказал я, он переворачивает, выворачивает в парадигму. Но это — неполная истина.

Он переворачивает все. В этом — его "игра".

Васильев — режиссер без предрассудков и предвзятостей.

Он либо не видит пьесы совсем, либо видит ее свежо.

Итак, слепота перед прозрением.

Вернувшись из Берлина, где он работал с немецкими актерами над "Дядей Ваней", Васильев похвастался: "Никогда не ставил Чехова и не собирался ставить, а тут пришлось. Предложили — сразу согласился, не говорить же им, что считал до сих пор чеховскую драматургию плохой. Вялой и скучной. Начал просматривать пьесу уже в самолете. И сразу наткнулся на интересное: красивая баба, молодая и здоровая, живет со стариком, ей нужен настоящий мужик, она ищет. Ух, какая захватывающая история! Мужчин вокруг достаточно, но все они какие-то скованные — ограничениями порядочности, запретами деликатности, онегинскими страхами потерять свободу. Приехала с надеждой, уехала ни с чем. С самолета прямо на репетицию, стал с листа читать и разбирать сцены Елены Андреевны и завелся. Немцы в потрясении, а я в раздумьях: как много лет потерял без Чехова".

Тривиальность видения не угрожала ему никогда, и дело тут не столько в том, что он художник естественно оригинальный, сколько в том, что его человеческий характер замешан на неприятии общеобязательных норм и общепринятых правил поведения.

428

¶Он — типичный Мальчик-Наоборот, хотя, быть может, слово "мальчик" в применении к человеку, разменявшему пятый десяток, и не вполне корректно.

Теперь о лирике.

Необыкновенно сильна в его опусах неожиданная лирическая струя. Неожиданная в том смысле, что Васильев как сугубо современный, двадцатого закатывающегося века художник, мрачен и жесток, человеческая жизнь начинает его интересовать только тогда, когда она находится на краю, у границы своей гибели. Какая уж тут, казалось бы, лирика! Но именно лирика на краю пропасти, лирика у последней черты является коньком этого единственного в своем роде режиссера. Оглянитесь назад — и все станет ясно как божий день: "Арбат", "Соло", "Васса", "Портрет Дориана Грея" и пик лирической безнадежности — "Серсо".

Разрешающий аккорд. С "Шести персонажей" вроде бы начинается перелом: Васильев успокаивается, словно бы поняв, что "жизнь на краю" отнюдь не экстремальная, а вполне обычная ситуация. Пессимизм художника редеет, как мгла перед рассветом. День потаенного мажора начинает брезжить. Светает. Занимается утро, и самая безнадежная пьеса Пиранделло обретает у нового Васильева светоносность и оптимизм. Над ней уже мерцает, как нимб, семицветная радуга успокоения и красоты.

Пауза перед финалом. Научное резюме.

а) Васильев возник вовремя: он был нужен времени, а время — бурное и сумбурное,
безбожное, но стоящее со свечкой в сумраке соборов, отбирающее у слабого и нерасто
ропного все до последней нитки, но зато сулящее сильному человеку шанс большой
удачи, — такое вот время смогло в свою очередь раскрыть и выпестовать его дарование.
Именно наше время сформировало его таким режиссером, как он есть.

б) Нынешнее время — стык эпох и социальных систем. Нынешнее театральное
время тоже стык: одна система себя исчерпала полностью (это о психологически-
бытовом театре), другая (игровой театр) созрела настолько, что не родиться уже не мо
жет (период внутриутробного развития подошел к концу, остановить роды невозможно,
с привычным для нас абортом припозднились). Нужен акушер. Срочно и хороший.
Это — Васильев.

в) Игровой театр, которым "балуется" сейчас Васильев, вещь не новая. Он сущест
вовал всегда. Часто отсиживался в кустах истории и только время от времени периоди
чески выбегал оттуда на полянку, на исторический выгон — веселым и озорным скомо
рохом. Сегодня он воцаряется снова, в соответствии с ситуацией воцаряется изменен
ным — более азартным, рискованным, но и более изощренным (не без психоанализа).
Сегодняшний игровой театр говорит Васильевым.

г) Сказаны три новых слова игрового театра XX века — полная свобода актера при
соблюдении ужесточенных правил игры; психологизация игры на микроуровне; осто
рожное втягивание зрителя в игру театра (деликатное вовлечение). И сказал их тот же
Васильев.

д) Постепенно складываются две основные структуры игрового театра, а именно:
новый синтаксис — "драматург -> режиссер -> актер -> зритель" и непривычная для
бытового театра парадигматика — "основной текст -> черновики -» рукописные редак
ции -» варианты и примечания". Модель, так сказать, академического издания. В искус
ство превратил все это Васильев.

429

¶е) К концу века многие корифеи мировой режиссуры все чаще и чаще убегают от
зрителей, бросаясь в бездонную пропасть паратеатральности (продолжающееся мистиче
ское уединение Гротовского, длительные и экзотические духовные паломничества Брука,
безоблачное и бездумное хиппование "Ливити-театра", кончившееся ничем, — все это
тревожные симптомы, потому что, возвращаясь из своего излюбленного "небытия", зна
менитые Артисты уже не могут повторить своих вселенских триумфов). Анатолий Ва
сильев преодолел, точнее — кажется, преодолевает искус эзотерического театра с его
тайным самоуничтожением в конце пути. Правда, и у него в последнее время то и дело
проскакивают пугающие, настораживающие оговорки. Один раз он заговорил при мне о
монастыре как форме театрального бытования. Другой раз сказал (моим семинаристам
из "Времен года"), что театру не так уж обязательно нужен зритель: мы, мол, увидели и
достаточно. Будем надеяться, что это не очень серьезно.

ж) Слабые симптомы возникновения новой траектории: от уединенности — в гущу
игры, в плотные слои зрительского многолюдного участия в создании театра; о вероят
ности такой версии развития Васильевского театра говорят участившиеся за последнее
время открытые уроки мастерства, несколько публичных репетиций двух последних пи-
ранделловских спектаклей и, наконец, самый обнадеживающий факт — выход самого
режиссера на сцену в качестве актера, — исполнение им роли Хинкфуса в сочинении
на тему Пиранделло "Сегодня мы импровизируем". Публичное превращение Васильева в
доктора Хункфуса — явление редкостное и многозначительное; оно заставляет нас
вспомнить о другом докторе — о Докторе Даппертутто Всеволода Эмильевича Мейер
хольда. Это воспоминание — сигнал о том, что Васильев полностью созрел для вхожде
ния в бессмертную плеяду русской режиссуры.

PS. Тревожит только один фактор — переутомление. Но и здесь — печать эпохи: народ устал от безумной, бессмысленной, жизни и его зеркало — искусство — тоже устало. Нынешний Васильев, режиссер Васильев последних двух-трех лет — это Утомленный Театр.

Финал. Allegro maestoso. "Мученик режиссуры".

Васильев прославился еще и тем, что, как никто другой, мучает своих артистов. Об этом уже созданы целые циклы театральных легенд. Передаются эти легенды не на языке слов, а на языке бессловесных страхов. Я знаю многих превосходных артистов, которые давно уже мечтают о работе с Васильевым, но к нему не идут. "Почему?" — "Боюсь" — "Чего боитесь?" — "Не знаю, но боюсь, боюсь, боюсь".

Путь, пройденный режиссером Васильевым, усеян руинами. Это — руины актерских судеб... Развалины людей, не выдержавших и ушедших от него и выдержавших все, но выгнанных им самим.

После Васильева по-настоящему работать актеры не могут уже ни с кем. Избалованные Васильевским уровнем, привыкшие работать на недосягаемой высоте и на непостижимой глубине, они не могут адаптироваться к обычному театру. Он кажется им ужасно примитивным и невыносимо скучным. Сценическое будущее захлопывается перед ними; неприкаянные и никому не нужные, они постепенно становятся театральными бомжами...

Итак, Васильев, за редкими исключениями для любимчиков, мучит своих актеров. Добиваясь высшей сценической правды, режиссер унижает их, оскорбляет, обижает и

430

¶причиняет им никогда и ничем не купируемую боль. Он стыдит их яростно и оголтело: "Ты думаешь — ты актриса? Ты — половая тряпка. Об тебя можно только ноги вытирать!" "А ты разве актер? Ты — кретин. Я таскаю тебя по всей Европе и Америке, там от тебя писают кипятком, но сам-то ты знаешь: как артист ты ничто, дерьмо собачье!" Он тиранит их, терроризирует, сводит с ума и делает калеками. Хорошо, когда только для сцены, а если и для жизни? Мы с полным правом могли бы назвать режиссера А. Васильева режиссером-преступником, если бы не одно обстоятельство: точно так же он мучит и самого себя. Да что я говорю — точно так же?! В тысячу раз, в сорок тысяч раз больше и больнее!

А сама его "работа" — разве она не ежедневная крестная мука?

Вы обращали внимание, как изгибается, извивается, корежится и мычит от боли всемирно известный пианист, склоняющийся к рояльной клавиатуре, чтобы как можно точнее извлечь из нее именно тот звук, который он услышал только что от Бога? Что же тогда говорить о режиссере, в руках которого находится не настроенный рояль, а такой несовершенный инструмент как актер, — неточный, капризный, во всем приблизительный?

Вот и приходится Васильеву кричать, орать, визжать, маяться, умирать и воскресать по сорок раз на дню, и все для того, чтобы извлечь все-таки этот никому, кроме него, не слышный "божественный звук".

Жизнь человека сложна вообще.

Жизнь человека, предназначенного специально для создания таких невероятных произведений, как его спектакли, сложнее во много раз. Стоит только чуть-чуть представить, какой ценой оплачивает он свои опусы, и в таком контексте широко разрекламированная сделка д-ра Фауста начнет выглядеть безобидной детской забавой по обмену поломанного перочинного ножичка на импортную жевательную резинку. Он ведь рождает то, что стоит ему неимоверных усилий, то, что нельзя создать, произвести на свет без муки и самоистязания. Он теперь пожизненно осужден на заключение в пыточной камере, где создаются сценические шедевры.

Подобно первым христианам, он — добровольный великомученик русской сцены в период распада социалистической империи.

Вот он какой интересный, этот Васильевский игровой театр. Это вам не постаревший Моцарт Юрий Петрович Любимов; это намного сложнее, опаснее и безысходней.

В свете древнерусской театральной традиции Любимов — скоморох, а Васильев — юродивый; для первого творчество — шалость, для второго — искус и духовный подвиг.

Удел юродивого — камни (град камней — как награда за подвиг).

Камни, которые в него бросают, — радость и гордость Анатолия Васильева.

Ну вот, наконец-то я закончил свой разговор о режиссере Васильеве. Я начал его неожиданно для себя, но, перечитав свое "эссе", убедился: именно тут его место, в разборе "Макбета". Все сошлось: как А. Д. Попов помог мне и моим студентам постичь Лира, так характер Васильева поможет разобраться в характере Макбета. И наоборот. Отблески Лира, упавшие на Попова, позволили увидеть и ощутить весь трагизм жизни этого — великого — человека. Может быть, точно так же отблески Макбета, полугероя и полузлодея, упав на Васильева, поднимут меня и вас к пониманию всей значительно-

431

¶ста, противоречивости, несводимости к элементарным оценкам Васильевской творческой и человеческой личности.

Васильев — очень, очень сложен. Макбет — тоже.

Вот пример: Макбет удивляется: как это может быть? — король жив, Кавдор жив, я не понимаю, не понимаю. В связи с этим удивлением можно, конечно, завести разговор о лицемерии и притворстве Макбета, но Шекспир такими мелочами не занимается, он исследует главное — невообразимую сложность человека, двойственность человеческого сознания и духа; он показывает непонимание одного человека другим и — более — непонимание человеком самого себя; о невозможности понять себя и другого пишет Шекспир. Макбет и догадывается о сути происходящего, и не хочет в это верить. Он в смятении, то есть он буквально смят происходящим и отрывающимися перед ним перспективами — одновременно и радужными, и ужасными: стать королем, то есть первым человеком, и стать убийцей. У Макбета, повторяю, богатое воображение. Оно молниеносно разворачивает перед ним картинные варианты будущего тайного торжества и преступления, перемешанные друг с другом. Это приводит к стрессу. Но никто этого не понимает...

— Куда же вы? Постойте! Не бросайте чтения, дочитайте хотя бы до конца главы! — это я гонюсь за читателем, обалдевшим от моей "демьяновой ухи". — Вы устали? Длинная глава?.. Но мы еще не поговорили о шекспировских парадоксах, а их два: один связан с пространством, другой со временем... Вы вернулись? Ну и прекрасно. Вернемся к событию, на котором прервались в связи с разговором о моей работе у Васильева.

С угасанием метода действенного анализа как-то поблек, отодвинулся в тень и термин "событие". Лет пять-шесть тому назад само слово ушло из лексикона театра, о нем вдруг перестали говорить, словно забыли. И лишь совсем недавно, в прошлом или позапрошлом году о "событии" заговорили снова. Старый термин всплыл на поверхность в самом центре теоретических дискуссий, но всплыл на новом уровне и в совершенно другом качестве: не как "событие в пьесе", даже не как "событие в жизни", а как "событие в театре". Сегодня многие серьезные ученые, занимающиеся театром, и некоторые думающие режиссеры ломают головы над этим узлом сценических проблем, пытаясь ответить хотя бы самим себе: что же за события, в конце концов, происходят в театре, в этой тесной и теплой компании актеров и зрителей во время спектакля? Постараемся и мы быть на современном уровне.

Традиционно главным признаком событийности события считался непременный перелом в поведении всех действующих лиц, участников происшедшего, а в качестве сердцевины события была избрана его так называемая оценка. Оценка события могла быть какой угодно — и отрицательной, и положительной, — но она была обязательной для всех и в этом смысле объединяла присутствующих персонажей в общей паузе осознания. Поэтому переломный момент и назывался "событием", то есть со-бытием, совместным бытием, бытием, всех объединяющим.

Ведьмы, например, заслышав о приближении Макбета, отбрасывают немедленно все свои дрязги и объединяются в монолитную триаду. Старый Дункан, принцы, его сыновья, и придворные, их свита, изрядно перетрухнувшие под давлением политической неопределенности и подумывавшие каждый о своем отдельном пути спасения, узнав от Сержанта о полной победе Макбета, тут же объединяются вокруг короля в дружный руководящий орган. И т. д. И т. п. Но Шекспир не был бы Шекспиром, если бы смог удов-

432

¶летвориться только плоской и прямой логикой развития сцены, если бы не постарался высмотреть во что бы то ни стало в жизни и в драме что-нибудь непривычное, парадоксальное, отыскать некий обратный ход. И его ни на секунду не остановило то обстоятельство, что в результате может получиться (и получилась) полная ерунда и нелепица, научно выражаясь — оксюморон: "Co-бытие раз-общения".

"Событие разобщения" — парадокс Шекспира, экстравагантная выдумка, остроумное изобретение мастера, обогащающее его драматургическую технику и позволяющее ему "описывать" вещи, до того не подлежавшие изображению на театре: разорванность человеческого сознания, деструкцию межличностных отношений, раскол социальной целостности.

"Событие разобщения" — дерзкий драматургический прием, он направлен против главного, основополагающего закона драмы: против единства действия. С такой наглядностью и последовательностью этот прием не употреблялся еще никем в дошекспиров-ской драматургии, ни им самим в домакбетовских пьесах.

"Событие разобщения" (ночная неожиданная встреча в лесу двух уединившихся полководцев-заговорщиков с двумя королевскими посланниками-соглядатаями) — это начало всеобщего распада. Распадается все и вся.

Во-первых, это — распад социально-психологический: друзья становятся недругами, сотрудники превращаются в сокамерников, доверие необратимо вырождается в подозрительность, но об этом мы уже поговорили достаточно.

Во-вторых, это — распад природно-космический: разлагается и дробится само пространство. Начинается все с примитива, с простого физического разъединения — Макбет, погрузившись в свои сомнения, отходит в сторону и наглухо отгораживается от всех остальных; Банко не остается ничего иного, как отойти соответственно к остолбеневшим, ничего не понимающим Россу и Ангусу. Сценическое пространство разваливается у нас на глазах на две части, закрытые и запертые одна для другой. Между частями создается опасное напряжение, и Банко вынужден извлечь Макбета из его "круга" на "переговоры". Между двумя контрастными сценическими локусами таким образом возникает третий — локус сговора, — так же непроницаемый для королевских вестников, как ло-кус макбетова уединения непроницаем для друга Банко. Вместо единого сценического пространства "событие разобщения" порождает три новых, абсолютно автономных.

Но распад этим не кончается, он распространяется и дальше, теперь уже на сферу искусства, на самоё композицию трагедии. Пьеса Шекспира раскалывается. Вместо одной пелотканной пьесы возникают на ее месте три малые драмы. Независимые друг от друга, параллельно развивающиеся, имеющие каждая сюжет, свою атмосферу, своих участников с их суверенными заботами и переживаниями. В первой малой пьесе Макбет переживает внутреннюю драму сомнения и соблазна, во второй — Банко и Макбет разыгрывают интригу тайного и вынужденного заговора, в третьей — Росс и Ангус претерпевают трагическую комедию случайного игрока, вляпавшегося в чужую игру.

Но что это? Все здесь кажется безумно знакомым, где-то уже встречавшимся, не раз и не два виденным... Я твержу вам об уникальности какого-то "события разобщения", о неповторимой оригинальности шекспировских приемов, а это уже было, было, было... Где было? Где я это видел? Ох, да это же начало "Трех сестер"!!! Ирина — в фонаре у раскрытого окна, Ольга и Маша в гостиной и знакомые офицеры, пришедшие на именины, — в столовой за колоннами...

433

^ 28 К игровому театру

¶Но тише... тише... тише... не испугайте случайно внезапную Парадигму...

Да-да, это Чехов, это чистый и несомненный Антон Павлович — его техника, его прием внутренней разъединенности и одновременно внешнего созвучия, чеховская типичная полифония аспектов, срезов происходящего, полифония точек зрения (с точки зрения Макбета, с точки зрения Банко, с точки зрения Росса и Ангуса и, наконец, сверх того, с точки зрения ведьм). Это чеховская хрестоматийная многозначность происходящего (одни празднуют одно, другие — другое: кому это именины двадцатилетней девушки, а кому — поминки по ее отцу, умершему в этот день ровно год назад). Только у Чехова все это оправдано бытом (люди разделены стенами дома — они в разных комнатах), а у Шекспира это более условно — в соответствии с каноном той же театральной эпохи, когда все декорации были нематериальными, воображаемыми, но столь же оправдано психологически (людей разделяет душевное отчуждение).

Да, это, конечно, Чехов, но — подчеркиваю! — за триста лет до того. Новый Шекспир заставляет переворачивать по парадоксу все наши привычные мысли, мнения и суждения: не Чехов воспринимается как последователь и ученик Шекспира, а Шекспир звучит как ранняя, но неопровержимая предтеча Чехова.

Разбирая великую пьесу, мы с вами встречались с вещами красивыми, с вещами современно звучащими, с вещами таинственными и темными, но с такими необъяснимыми вещами еще не встречались.

Шекспир и Чехов сливаются для нас в новом родстве, и мы начинаем искать (и находить!) не шекспировское в Чехове, а чеховское в Шекспире.

Вам может показаться, что я глубокомысленничаю "на мелких местах", что цепляюсь за каждую попавшуюся на глаза мелочь и раздуваю ее до неправомерного обобщения. Но это отнюдь не так, и дело тут вовсе не во мне, а в тенденции. Привыкайте к тому, что анализ стремится стать тотальным.

А закончить я хочу двумя случайными, но значащими сопоставлениями имен:
  1. В. Э. Мейерхольд в письме к А. П. Чехову от 4 сентября 1900 года сравнивает его с Шекспиром.
  2. Юрий Гагарин — туда же: "перед зачислением в группу космонавтов я месяца три нянчился с дочкой и читал трагедии Шекспира вперемешку с произведениями Чехова". Очень смешно, но факт.

И с третьей сценой все. Теперь можете отдохнуть. Дня три-четыре, не меньше. Сад-огород, рыбалка, генеральная уборка квартиры, чтение детективов, все, что угодно, чтобы не было никакого театра. И вообще никакого искусства, лучше уж элементарный запой. Отключайтесь. Я вас приветствую*.