Страницы отечественной истории: 1917-1941 гг. Хрестоматия Ставрополь 2009
Вид материала | Документы |
СодержаниеКак рождались легенды Сталин звонит пастернаку [мысли и впечатления о в.м. молотове] |
- Тростников Знаменитость Остросюжетный роман рассказ, 246.11kb.
- Программа лекционного и семинарского курса для студентов исторического отделения Часть, 113.74kb.
- Ионального образования «воронежский государственный педагогический университет» Хрестоматия, 1230.91kb.
- Рекомендации к подготовке и проведению Викторины по истории Великой Отечественной войны, 86.94kb.
- Самарский Государственный Педагогический Университет Кафедра Отечественной истории, 1671.9kb.
- Программа курса «История отечественной журналистики. Ч. 1-3», 1120.36kb.
- Юбилейная медаль «Сорок лет Победы в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.», 21.03kb.
- Список использованной литературы: Сборники законодательных актов: Власть и пресса, 161.06kb.
- Редакционная коллегия, 2025.27kb.
- План мероприятий, посвященных празднованию 65-й годовщины Победы в Великой Отечественной, 735.86kb.
^ КАК РОЖДАЛИСЬ ЛЕГЕНДЫ
Ужe слышу: «Опять о Сталине? Сколько можно?!». Но есть и другое! «Как раз Сталина сейчас нам и не хватает... Был бы порядок!»
А раз так, то надо о нем писать, говорить, чтобы никому в голову не приходила грешная мысль: «Сталина не хватает».
Отца моего, редактировавшего один из центральных партийных журналов, однажды — это было в конце 1929 г. — пригласили к Сталину (тогда он еще не «вызывал», а «приглашал»).
— Сегодня ночью не спалось, — душевно поделился с отцом Иосиф Виссарионович. Назвал даже снотворное, которое принял, но оно не помогло (потом это было бы объяснено вредительством в фармацевтической промышленности!). — Дай, думаю, посмотрю ваш журнал. Наверное, там все в порядке! Полистал… Нет, не все в порядке!
Отец попытался объяснить, что лежал в больнице, когда готовился тот злополучный номер. Сталин внимательно, даже сочувственно выслушал, а потом объяснил:
— Ответственный редактор на то и ответственный, чтобы отвечать за свой журнал, где бы ни находился! Вы согласны?
Тогда он еще интересовался, пусть и для вида, мнением собеседника.
— Я сейчас поработаю... А вы присядьте вон туда, на диван, и прочитайте эту статью. Интересно, найдете ли вы места, которые меня смутили!
Тогда еще он хоть и на словах, но «смущался». Отец не без трепета начал читать статью о коллективизации. К счастью, все строки, которые «смутили» вождя, были подчеркнуты красным карандашом.
— Ну, конечно, товарищ Сталин, — сказал отец, — допущены неточные политические формулировки. Вот здесь...
Сталин поощрительно произнес:
— Что ж, вовремя заметить свою ошибку — значит почти её исправить.
— А если бы те «ошибки» он посчитал истиной, — говорил позже отец, — мы бы ныне зерно за границей не покупали!
Но это отец понял уже через десятилетия... А в тот далекий день ему казалось, что вождь умеет быть взыскательным, но и... добрым. Так рождались легенды.
***
Почти все мои повести были опубликованы в журнале «Юность». Первый заместитель создателя «Юности» Валентина Петровича Катаева — Сергей Николаевич Преображенский — был человеком очень общительным, умевшим притягивать литературную молодь. Он, мне кажется, более всех был приближен к Александру Фадееву, даже сумел и меня «ввести в дом» к Фадееву и сделать свидетелем финала сложной, драматичной, но и весьма незаурядной жизни. Александр Александрович рассказывал нам о своих встречах со Сталиным.
Для обсуждения особо необычных, как ему казалось, дел и проблем Сталин собирал не только членов Политбюро, но и более всего «импонировавших» ему членов ЦК партии. Входил в их число и Фадеев.
***
...Комитет по Сталинским премиям. Он председательствует на завершающем заседаний, докладывает, что в биографии одного из претендентов обнаружились «порочащие» (с позиции тех лет!) факты. Сталин спрашивает, как бы отмахиваясь от этого сообщения:
— А роман хороший?
— Роман, товарищ Сталин, очень хороший. Но...
— А мы за что даем премию — за биографию или за роман?
Вечером потрясенные деятели культуры и искусства перезваниваются: «Вы слышали? Для него биографии не имеют значения! У него надо учиться, ему надо подражать!». Так рождались легенды…
***
Обсуждалось, к примеру, такое событие. В Монголию отправилась делегация Верховного Совета РСФСР во главе с Председателем Президиума Бадаевым. Фадеев был членом делегации. По монгольским традициям в конце каждого официального приема жена «главы торжества» должна была исполнить танец. У маршала Чойбалсана жены уже не было, но была дочь. Она, завершая прием, и исполнила ритуальный танец. И вдруг Фадеев с ужасом увидел, что Бадаев, который был человеком тучным, поднимается на сцену с букетом цветов и в явно нетрезвом состоянии. Он по-отечески обнимает тоненькую, как хворостинка, дочь маршала — и они падают на сцену!
И вот обсуждается этот международный инцидент. Что сделать с Бадаевым? Молотов считает, что надо бы исключить из партии, Андреев — снять с работы, а Берия — «изолировать от общества». Что же думает Сталин?
Он стоит лицом к окну и попыхивает трубкой. Потом вдруг поворачивается к действующим лицам этого спектакля и произносит:
— Товарищ Бадаев относится к ленинской гвардии большевиков. И мы долго думали: как нам использовать опыт товарища Бадаева? Избрали его президентом России. И вот этот президент едет в маленькую страну и позорит свой народ. Как поступить с товарищем Бадаевым? — Всё оцепенели. — Исключить из партии? Не можем: не мы принимали! (Как будто он не уничтожил тысячи и тысячи старых большевиков так называемой «ленинской гвардий»!) Снять с работы? Наверно, надо. Но мало...
Внезапно, рассказывал Фадеев, Сталин обращается к Бадаеву с побелевшими от бешенства глазами и говорит: «Идите на пивной завод своего имени, пейте пиво и сдохните там. Это я вам говорю, товарищ Сталин!».
Всё произошло по заданной программе, и многие утвердились в мысли: «Вот какой у нас вождь! Непримиримый, когда защищает честь Отечества, но и справедливый: кого не при нем принимали в партию, тех по своей воле не исключает!». Так создавались легенды.
***
А вот другая история... Члены Политбюро рассматривали апелляцию секретаря какого-то комсомольского обкома, который, как сформулировал Иосиф Виссарионович, «пытался навязать любовь» секретарше в ночное «рабочее» время и был исключен из партии. Возникли споры, которые продолжались не менее часа. Молотов думал так. Каганович — этак. Берия, который сам был большим специалистом по изнасилованиям, возмущался яростнее всех. Наконец Сталин произнес с намеком на юмор или иронию:
— Что, собственно говоря, случилось? Молодой человек, наверно, красивый, пытался навязать свою любовь девушке, наверно, тоже красивой, — и был отвергнут. Он уже наказан!
Все понимающе закивали, заулыбались остроумию и добродушию вождя.
И назавтра разносились новые слухи: Иосиф Виссарионович либерально прощает... вникает в психологию молодых!
Вообще потрясать воображение окружающих неожиданностью решений или высказываний — давняя страсть деспотов и диктаторов: никто не должен предугадывать ход их нетленных, державных мыслей! Мыслить так, как они, могут (имеют право) только они...
...Тоскующих по Сталину у нас гораздо больше, чем может показаться. Они обманывают молодежь, пытаясь внушить ей, что при Сталине все было, как надо. Они хотят убедить в том, что Сталин и сталинщина могли бы ныне стать спасителями Отечества.
Вот почему тема эта по-прежнему злободневна.
______
Аргументы и факты. 1991. № 2. С. 6-7.
^ СТАЛИН ЗВОНИТ ПАСТЕРНАКУ
Знаменитый телефонный разговор между Сталиным и Пастернаком успел стать легендой еще при жизни обоих абонентов. Он быстро вошел в разряд литературно-исторических апокрифов.
Этому в немалой степени способствовал сам Борис Леонидович, долгие годы рефлексировавший по поводу минутного общения с вождем, в пересказах своим друзьям и знакомым извлекавший все новые и новые детали и подробности.
Итак, существует несколько авторских версий этого знаменательного происшествия, не говоря уже об интерпретациях, которые дают в своих воспоминаниях такие авторитеты, как Анна Ахматова, Лидия Гинзбург, Надежда Мандельштам.
Разговор, как известно, касался судьбы Осипа Мандельштама. Именно касался. Позволю себе догадку, что Сталин, разговаривая с Пастернаком, «обкатывал» уже готовое решение. Ему нужен был этот разговор, и цели его простирались дальше судьбы «этого Мандельштама», как с грустной иронией писал сам поэт в знаменитой воронежской тетради. Вождь догадывался, что об этой беседе станет известно друзьям Бориса Леонидовича, а, следовательно, литературной общественности, интеллигенции.
Пастернаку важны были оттенки речи. Сталин был невосприимчив к языку, он вел свою страшную игру, вовлекая в нее поэта, — складывалась ситуация, как в хрестоматийном примере, где судьбу человека решает одна запятая: «казнить нельзя помиловать».
Может быть, «лучший друг физкультурников» думал в этот момент о будущем, где, перефразируя его «любимого» поэта Маяковского, «нам стоять почти что рядом, вам на «П», а мне на «С». Не случайно Сталин назвал Пастернака «небожителем». Странные, не поддающиеся обычной логике отношения Сталина с Пастернаком или Булгаковым, которых он пощадил на фоне тотального уничтожения генофонда, еще будут исследованы...
Антиподы притягиваются друг к другу. Если для Сталина важен был сам факт разговора, как некая запятая в «деле Мандельштама», то для поэта важен был сам разговор. […]
Сегодня мы предлагаем вашему вниманию еще одну версию легендарного диалога. На этот раз в изложении русского писателя, ныне живущего в США, Владимира Соловьева.
Может быть, его версия поможет нашему пониманию всех обстоятельств, продвинет нас вперед по пути к истине.
А. Амлинский
Конечно, обедавший в этот день у Пастернаков их близкий друг Николай Вильмонт — а именно он был единственным свидетелем разговора Сталина и Пастернака — слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до него не доходило. Но его слова ему тут же — а не спустя несколько часов, месяцев, лет или десятилетий — передал Борис Леонидович. Мощный пастернаковский инстинкт самосохранения еще не успел затянуть защитной пленкой нанесенную ему Сталиным обиду, вроде бы им самим вызванную. Пастернак хотел взять реванш за свою растерянность сразу же, немедленно. Ринулся к телефону, набрал названный ему номер, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не по трусости «отрекся от никогда не существовавшей дружбы».
Сталин не подошел к телефону.
А теперь, наконец, о том, что Пастернак утаил даже от непосредственного свидетеля этого разговора, который слышал каждое слово Пастернака и ни одного слова Сталина. Пастернак точно передал Вильмонту все, что сказал Сталин, — за одним лишь незначительным исключением, которое, однако, для напряженного, как нерв, Пастернака, имело решающее значение. И только спустя много лет, путая и перевирая сказанное ему и сказанное им самим, Пастернак признался своей последней возлюбленной, что с самого начала Сталин в свойственной грубоватой манере обращался к Пастернаку на «ты». Вот что мы получим, поменяв местоимение в наиболее достоверной записи этого телефонного разговора:
Говорит Сталин. Ты, что, хлопочешь за своего друга Мандельштама?
Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.
Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с тобой посторонние разговоры мне незачем.
И бросил трубку.
У Пастернака, говорят, дух захватило в этот момент — есть от чего.
Знал ли Сталин о вражде Пастернака и Мандельштама? При той разветвленной системе слежки, которая уже существовала к тому времени, не мог не знать. Зная, позвонил Пастернаку. Бил на эффект неожиданности. Догадывался, что Пастернак растеряется либо смалодушничает. Предвкушал удовольствие от возможности отчитать одного поэта за предательство другого поэта. Даже если это предательство было мнимым — будто во власти Пастернака было казнить либо миловать Мандельштама.
Тиран развлекался — все вышло, как было им задумано.
Один поэт был уничтожен, другой унижен, раздавлен.
Какая там крепкая четверка! Сам Пастернак оценивал себя в разговоре со Сталиным очень низко, не догадываясь, что сыграл навязанную ему роль в чужом спектакле. Сталин не был ни собеседником, ни антагонистом Пастернака, но режиссером этого спектакля.
Тиран развлекался.
Никогда Пастернак не был еще так унижен - пришел в отчаяние, перестал писать стихи, на языке современной психиатрии это называется «кризисом доверия к самому себе».
Это был поворотный пункт в его судьбе. Мне кажется, «Доктором Живаго» Пастернак брал реванш за телефонный разговор со Сталиным. За свою униженность, за растерянность, за малодушие, за предательство.
Как и стихотворение Мандельштама о Сталине, «Доктор Живаго» недостаточно рассматривать в литературном контексте, где оба сочинения проигрывают на общем творческом фоне каждого из писателей.
— «Доктор Живаго» — не только роман.
Это — поступок.
_______
Комсомольская правда. 1990. 1 июня. С. 4.
Амлинский В.
ТЕНЬ
^ [МЫСЛИ И ВПЕЧАТЛЕНИЯ О В.М. МОЛОТОВЕ]
Почему память возвращает меня к этому человеку, чей портрет, именно портрет, а не облик, тягостно знаком с детства? Пенсне, усы, волевой подбородок, стальное выражение глаз, жесткая складка губ... У всех у них, глядевших на нас с первых страниц газет, со стен почтамтов, красных уголков, избирательных участков, — буквально у всех была непреклонная воля в глазах и аккуратно стриженые усы. Право на различие в облике, одежде, взглядах (я имею в виду «взгляд» в прямом смысле слова) отменено чуть позже Великого перелома и чуть раньше Великой чистки.
Он занимал особое место. Да и фамилия у него была особая, как бы из романов Чернышевского. Она тоже несла свой смысл, запечатлевала суть, сама по себе обозначала характер. К тому же каждый её слог, отяжеленный металлом, перекликался с другой, самой главной, еще более прочной по металлическому сплаву фамилией.
Та, другая, всегда и абсолютно была заглавной. […]
Чаще всего именно он был ближе к, ней, хотя один раз опасно закачался и его флажок, закачался, но не упал. […]
Минуло три десятилетия, по сути, целая эпоха — так много в жизни изменилось. И вот у Никитских ворот я встречаю человека с моего портрета.
Глубокий старик в коверкотовом, несмотря на жару, пальто, даже на взгляд хрупкий, с как бы пергаментным, желтым лицом, однако прямой в походке, он шел в сопровождении какого-то молодого человека […].
Человек, чье имя всегда было в ряду вождей и ассоциировалось с Самим, в понятии людей — его ближайший соратник, его тень, этот человек, переживший и своего хозяина-тирана, и своего погубителя — реформатора и волюнтариста, шел откуда-то из дальних, казалось бы, навсегда забытых лет, шел спокойно и по-земному реально мимо новых газет, плакатов, призывов, мимо портретов новых вождей, бывших юнцами, когда он вершил делами страны.
[…] Те, кто принимал его за призрак, отшатывались и пробегали мимо. Большинство же узнавало в нем Важного Пенсионера, люди останавливались, кланялись и, счастливые, получали в ответ что-то вроде полуулыбки. Потом они долго оглядывались вслед ему.
И никакие разоблачения конца пятидесятых — начала шестидесятых, никакая «антипартийная группа», виднейшим членом которой его считали, никакие факты о его причастности к массовым репрессиям, казалось, не могли уничтожить старый ореол, не могли свалить с пьедестала того Молотова...
Это было отношение снизу, людей, никоим образом не влиявших на его судьбу, но оно странным образом смыкалось и с отношением сверху. Развенчанный наравне с другими и исключенный из партии, он все же и здесь занимал особое положение. После нескольких лет относительного забвения его имя снова возникло, зазвучало, постепенно (словно бы вернулись прежние времена) он стал героем книг, кинофильмов — словно ничего не изменилось: мудрый нарком иностранных дел, ближайший соратник вождя. Его краткие кинореплики поражали прозорливостью, его решения восхищали точностью, его советы вождю накануне войны потрясали изворотливостью и гибкостью.
И с трудом вспоминались не кино-, а реальные его слова о бессмысленности и преступности «вести такую войну, как война за "уничтожение гитлеризма", прикрываемая фальшивым флагом борьбы за "демократию"...».
В этой ненависти к «демократии», в понимании и уважении авторитарного режима, возглавляемого Гитлером, которому столько почтительных застольных слов посвятил нарком Молотов в Берлине, он, как всегда, шел за Сталиным. Его ненависть к буржуазным демократиям, очевидно, превышала недоброжелательность по отношению к режимам Гитлера, Муссолини, Франко.
Но в 60—70-е годы мы видели другого Молотова. Сталин, Молотов, Жданов из книг и кинофильмов той поры, как бы перепрыгнув некий невидимый ров, вырытый недоброжелателями, заняли свои прежние места. Вторая сталинская волна шла сверху и снизу. Сверху — как дань своей биографии, уважения к участникам революции, сложившимся пристрастиям, восторгу и страху перед вождями, иерархической, рабской психологии; снизу — отчасти как протест против опереточного, никем не уважаемого руководства.
Впрочем, судьба у всех была своя. Чуть-чуть поколебавшийся, слегка пониженный Ворошилов тем не менее выстоял — и умер национальным героем. Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шипилов канули в неизвестность, а Молотов все вырастал и укреплялся. И вот однажды на его дачу приехали люди, полные уважения и доброжелательства, предварительно узнавшие, где любил сидеть Молотов, на заднем сиденье или на переднем, пригнавшие на всякий случай машину с реанимационным оборудованием (соратник так стар, а эмоции, предстоящие ему, столь возвышенны), и повезли его тем маршрутом, каким он уже давно не ездил, — на Старую площадь.
Там и произошел якобы знаменательный диалог между глуховатым Молотовым и едва внятно говорившим Черненко, диалог о восстановлении в партии. Да, Молотов был восстановлен. […]
Так Молотов прижизненно был возвращен в партию, в историю, в общественную жизнь... […]
Я сам видел академический справочник сороковых годов, где в графе «почетные академики», числились Сталин и Молотов. […] Возможно, научными трудами, возвысившими его до столь почетного звания, были доклады на пленумах с призывами громить оппозицию, предложение завершить коллективизацию в немыслимо короткие, фантастические даже по тем временам сроки, свирепая критика западных демократий, корректная терпимость к новому союзнику — гитлеровскому фашизму, а также его бесчисленные подписи под списками приговоренных: казнить, уничтожить, обезвредить. К этому надо добавить научное изобретение, сутью которого было упростить, рационализировать карательный процесс: именно он предложил рассматривать лиц, представленных НКВД на визу, санкцию Политбюро, едиными большими списками.
Восстановленный в партии, воспетый в литературе и кино, перешагнувший девяностолетний рубеж, он ушел из жизни, намного пережив своих соратников и коллег, других стариков, вместе с ним ставивших визы на бесчисленных списках жертв под фамилиями людей такого ранга, что заслужили именно их подписи. Хозяин использовал старый, как мир, принцип: все должны быть замешаны, все должны соучаствовать, никто не сможет проскочить, отстраниться, отмолчаться. […].
И чем явственней проявлялся их кровавый энтузиазм, тем больше был и страх, стремление не вызвать подозрения хозяина или кого-то из наиболее близких к нему в тот момент, страшное подозрение в пресловутом пособничестве врагу, в либерализме. Не приведи господь быть мягкотелым!
Ведь «мягкотелым» был Орджоникидзе, некогда железный большевик, неизменный разоблачитель левых и правых уклонов — вот и умер от «паралича сердца» за неделю до февральско-мартовского Пленума 1938 года, решившего судьбу Бухарина, Рыкова и других. Ведь «мягкотелым» был и Постышев, в своей речи на том же пленуме неосторожно сказавший, будто он не может понять, как старые партийные товарищи могли оказаться врагами, и тут же осекшийся, примолкший от негодующей реплики Сталина, от его быстрого непрощающего взгляда. А ведь он в свое время яростно боролся с кулаками, подкулачниками, сочувствующими им, а тут тоже дал слабинку, не проявил «подлинной пролетарской принципиальности».
Преступная мягкотелость, как известно, вела к предательству рабочего класса. И Молотов навсегда отбросил от себя самый отдаленный, самый малый её признак, большую часть своей политической жизни соучаствовал в казнях, настаивал на их неукоснительности, боролся с мягкотелостью в любых её проявлениях.
Именно он еще до следствия и суда, еще до февральско-мартовского Пленума ЦК тридцать восьмого года, уже предваряя судьбу лидеров правой оппозиции (пока еще номинально находящихся в руководстве), на предвыборном собрании в декабре между разглагольствованиями о самых демократичных в мире выборах, о невиданном доселе единстве партии и народа недвусмысленно заявил: «Всей этой дряни мы, конечно, наступим на хвост». Это о старых своих товарищах по партии, о своем предшественнике на посту предсовнаркома Рыкове, о Бухарине, которого он чуть более десяти лет назад так трепетно охранял вместе с хозяином от жаждущей его крови левой оппозиции.
Менялась линия, и он неуклонно менялся вместе с ней. Линия — вот стержень его взглядов, и принципов, гибких и быстро заменяемых.
Что же касается роскошной метафоры о дряни с хвостом, то это был образчик стиля разоблачительно-оскорбительного, но чем-то напоминающего не разговор политиков, а коммунальную, с примесью хулиганства брань: «сволочи», «мерзавцы», «подонки», «погань», «отребье», «помесь свиньи и лисы» — вот что произносилось на пленумах, на собраниях, на судилищах, вот что писалось в статьях, в передовицах центральных газет.
Или иезуитская реплика Молотова в отношении Бухарина на февральско-мартовском Пленуме ЦК: «Не будете признаваться — этим и докажете, что вы фашистский наймит, они же в своей прессе пишут, что наши процессы провокационные. Арестуем — сознаетесь!».
Или его активное участие в травле кадров Орджоникидзе, да и в тайной травле самого наркома. Он выступал как беспощадный каратель — против фамилий «врагов народа» есть его пометка «ВМН» (высшая мера наказания). В ответ на записку Сталина, как быть с Ломовым, он написал: «За немедленный арест этой сволочи...» — и судьба Ломова была решена. Под целым рядом проскрипционных списков, представленных Ежовым на «первую категорию» (расстрел), — две подписи: Сталин и Молотов.
Только в тридцать девятом был наведен относительный «порядок» в центре и на местах, а в составе членов и кандидатов в члены Политбюро уже не числилось считавшихся недостаточно верными: Чубаря, Косиора, Эйхе, Постышева... Зато обновленный состав едва ли не уникален для послеленинского периода, из него никто впоследствии не был выведен и уведен. Только через четырнадцать лет, уже в другую эпоху, — Берия. Остальные умирали ненасильственной смертью.
В том составе тон задавали сталинские выдвиженцы двадцатых годов: Ворошилов, Каганович, Микоян, Андреев; тридцатых: Жданов, Хрущев, Берия, Шверник.
К старой же гвардии принадлежали только, трое. Калинин, при иных обстоятельствах и иной структуре способный и деловитый партийный работник, теперь же государственный глава, у которого можно было сунуть в лагеря жену и который в одном из своих выступлений утверждал, что язык Сталина лучше и яснее, чем язык русских классиков. Далее — сам Сталин. И наконец - Молотов.
Его биография внушительна. С шестнадцати лет в партии, работа в большевистских газетах «Звезда» и «Правда», ссылки, одна из них в Иркутской губернии, где в те годы с ним встречался сосланный по делу II Государственной думы мой дед В.А. Анисимов. Он отзывался о Молотове спокойно, сдержанно, говорил, что в нем было что-то чиновное, педантизм, любовь к бумажкам, но никаких резких, отрицательных красок в этом портрете не было.
С двадцать первого года Молотов — кандидат, а с двадцать шестого — член Политбюро. Следовательно, ему довелось работать с Лениным, Троцким, Зиновьевым, Каменевым... Но уже тогда он сделал свой выбор и, надо сказать, придерживался его неукоснительно. Он поставил на Сталина.
[…] Среди старой гвардии, возможно, в силу её определенной партийной кастовости или в силу все более формализовавшейся структуры партийного руководства, оказалось, в конце концов, слишком много функционеров, склонных к компромиссам, к внутрипартийным интригам. С честью прошедшие ссылки и каторги, они оказались беспомощными и податливыми в далеких от подлинных государственных интересов столкновениях тех или иных партийных лидеров. Люди с биографиями почти легендарными, воспитанные, казалось бы, на бескорыстных спорах, они шли на поводу у тех, за кем ощущалась не истина, но сила. Вспомним Емельяна Ярославского и того же Калинина.
Испытание борьбой за власть оказалось не равным испытанию самой этой властью. Это хорошо подметил и использовал Сталин, столкнувший одних представителей старой гвардии с другими и, в конечном счете, уничтоживший их всех. Взамен он создал свою гвардию, но и своя — новая, верная — тоже была утоплена в крови.
«Всей этой дряни мы, конечно, наступим на хвост». И наступали. Потом на хвост наступавших тоже обрушивался удар, происходила как бы цепная реакция: обличавший бывшего союзника, ныне врага, думал, что этим он доказывает свою преданность, что этим он как бы уже обезопасил самого себя. Но на следующем пленуме удар приходился уже по нему. Таким примерам несть числа. Сталин, Зиновьев, Каменев, Бухарин — против Троцкого. Сталин вместе с Бухариным — против Зиновьева и Каменева. Потом Сталин вместе с Молотовым, Кировым, Орджоникидзе и другими — против Бухарина. Потом стали уничтожать всех, кто знал что-то об уничтожении предшественников. Потом...
И надо было обладать поистине выдающимися способностями, расчетом, потрясающей имитацией верности вождю (настоящая верность не ценилась), а также просто удачей, чтобы выплыть.
Молотов выплыл. Долгое время он плыл рядом.
Даже когда «прижали хвост» новоявленному врагу — его жене, старой большевичке П.С. Жемчужине, он и здесь проявил твердость и поверил на слово: враг так враг, неважно, что прожита целая жизнь и выращены дети.
Что творилось в душе его, неведомо. Наверное, страдал и мучился, но страдание было меньше страха. Особого рода страха, который являлся под личиной преданности, принципиальности, всего, чего угодно, одетого в любые слова о гранитном характере большевика. И все же это был просто страх, который нельзя показать, который надо переплавить в себе, превратить в ярость новых разоблачений... Близкие тонут, а ближайшие соратники по-прежнему на плаву, как ни в чем не бывало. Это был свой, так хорошо найденный и апробированный способ проверки на прочность.
К тому времени, когда это случилось с Молотовым, он уже был немолод, мог бы и рискнуть подать голос в защиту жены, даже ценой возможного крушения. Но, кроме всего прочего, он знал, что это бесполезно.
[…] В его кругу не действуют законы человеческих отношений, в его социализме они давно отменены. Недаром же хозяина так раздражают такие подозрительные чувства, как дружба и любовь... […]
Может быть, впервые, когда почва закачалась и под ним, он подумал и о давнем человеческом мире, которому принадлежал, в котором, кроме всеобъемлющей, но эфемерной власти, была власть родственных отношений, товарищеских симпатий.
[…] Отнюдь не ломброзианский злодей, не «петлистые уши», не вождь с неслыханными в истории всех времен жестокостью и деспотизмом, а совершенно другой человек, гораздо более ординарный и понятный, с юношескими порывами к свету и по-своему понимаемой справедливости, человек немалых амбиций, не искавший себе применения в обыкновенной деловой жизни, с молодых лет ушедший в конспирацию, в подполье, революционер и одновременно консерватор, педант, любитель бумажек и справок, надежный исполнитель, но при всех, возможно, неприятных чертах, казалось бы, отмеченный и другими, уравновешивающими, — и вот этот человек делает ставку уже не на идею, не на политическую концепцию, а на вождя, который ту концепцию доводит до абсурда, делает её противоположной смыслу.
Несмотря на всю свою непохожесть на этого вождя, он перенимает его способ, его методологию и становится его соратником, а точнее, соучастником по множеству и множеству преступлений.
Он вложил свою лепту в поворот нашей внешней политики, подыгрывая Сталину, он убеждал его, что союз с диктатурой надежнее союза с болтающими о правах демократии, что слово «дружба» не помешает в советско-германском пакте, что политика конфронтации фашизму, а тем более уничтожения его — бесперспективна и абсурдна. Вместе со своим хозяином он предавал коммунистические партии во всех странах Европы, не говоря уж о немецких коммунистах; социал-демократическое движение он объявлял глубоко враждебным.
«Глава внешней политики», — написал было я. Какой глава? Советчик, дающий тот совет, которого ожидают. И все-таки при всей марионеточности его вклад в советско-германское объединение, в одну из самых тяжелых и позорных страниц нашей истории, несомненен.
Молотов казался издали менее игрушечным, чем другие сподвижники вождя, в нем была внешняя солидность, как бы прикинувшаяся достоинством.
Но, по сути, как и у других, у него не было своей воли, его воля энергетически подпитывалась волей вождя. Они были живыми, ездили в машинах, выступали, издавали приказы, но по какому-то тайному смыслу они были мертвыми, не физически, а нравственно. У них стирались личностные черты, они становились похожими на вождя, усатыми, как он, стрижеными, как он. Калинину как всенародному старосте разрешалось иметь бороду, Молотову как главе государства и дипломату полагалось ходить в штатском обличье. Все повернуты в одну сторону, готовые, если надо, тут же повернуться в другую.
Чего они ждут? Приказа? Поощрения? Приговора?
Палачи, одновременно являющиеся жертвами, — вот в чем бесспорный парадокс их судеб, определенная разгадка их поведения.
Вернейший соратник, уже столько раз доказавший свою преданность, и какой ценой: за год до смерти хозяина сам оказался на грани гибели. Пришла и его очередь. Трудно сказать, что он испытал на Пленуме ЦК, избранном XIX съездом, когда Сталин громил его почти так же, как тех, кто безвозвратно канул. За что? За годы безупречной и верной службы, за страх и за совесть (если последнее слово здесь уместно)?
Может быть, он понял: вся его вина в том и состояла, что слишком долго и близко был рядом, так близко и долго, как никто не удерживался. Пожалуй, один Ворошилов по стажу близости и дружбы был равен ему.
В этой структуре вообще не полагалось находиться слишком близко к вождю […].
Не могло быть «вторых»... Был Первый, со свитой своих верных соратников и учеников.
Когда он умирал, Молотов был болен — воспаление легких, но все же приезжал, припадал к одру. В день похорон он один сохранил в своей странной мертвенной преданности что-то человеческое. Его лицо на хронике растерянно, его слова в надгробной речи чуть размыты и неуверенны — от слез, потрясения и едва понятого освобождения. В этом тоже свой психологический феномен.
Почему он вместе с Кагановичем, Маленковым, Шепиловым, колеблющимся Ворошиловым не поддержал Хрущева в его прямолинейной и отважной атаке на Сталина, сыгравшей столь крупную роль в общественном раскрепощении страны? Боялся разоблачений? Ведь сколько было списков с его издевательски беспощадными примечаниями к приговору... Нет, не только в этом дело. У Хрущева, Микояна тоже были списки, имена, люди, чью судьбу решали и их подписи, были у них и личные инициативы, а как же без них, какой же это руководитель, если не занимался Главным Делом в обстановке постоянно обостряющейся классовой борьбы — уничтожением вражеских гнезд, выкорчевыванием врагов?
Молотов постепенно стал воспринимать непредсказуемые и страшные ходы своего лидера не как вынужденное отступление от нормы, а как постоянную необходимость, ставшую методологией. Если бы он не чувствовал на себе постоянного цепенящего и вопрошающего взгляда, он и сам бы, не исключено, отказался от некоторых крайностей. От крайностей отказался бы, но от методологии отказаться не мог. Он не пошел за Хрущевым, возможно, не потому, что боялся, будто разверзнутся бездны, не потому, что не хотел пересмотра многих дел, задевающих его лично. Просто он был убежден: вслед за пересмотром дел начнется пересмотр времени, его мотивов, ценностей, его смысла. Вот это-то и было для него невозможно.
Ни он, ни «первый прораб» Каганович, ни бывший заместитель Ежова по отделу ЦК Маленков, ни специалист по изящным искусствам Жданов людей не считали и не жалели. Человек для них звучал гордо, но не имел реальной ценности. Это был лишь фактор, в одном случае необходимый, в другом мешающий. Они привыкли орудовать понятием «массы», да и не только понятием — они успешно орудовали массами и во всех иных случаях. Сакраментальная фраза «кадры решают все», если вдуматься, удивительно бесчеловечна — именно кадры, а не люди, кадр, а не человек!
Сами соратники и сподвижники при всей кажущейся огромности их власти и влияния, при всех своих высочайших званиях и регалиях были не людьми, а кадрами, причем часто временными.
За каждым из них были названные в их честь города, улицы, районы, посвященные им картины и поэмы. Я помню, в частности, темпераментно написанные стихи талантливого Луговского: «Голос нашего предсовнаркома — твердый голос Родины моей».
Но и их жизнь ничем не была обеспечена — ни верностью вождю, ни предательством вчерашних друзей. Ничем. Они сами находились в состоянии постоянной «повышенной бдительности». И потому в их признании, в этих городах, улицах, поэмах было что-то игрушечное, непрочное, карточное.
И все-таки в ряду сподвижников Молотов был самым заметным и самым долгосрочным.
[…] Хрущевская критика никоим образом не разрушила постамент, он только дал трещину. […]
Почему же Молотов один был прощен и даже поднят?
Очевидно, он импонировал Черненко, а ранее, наверное, Брежневу, да и другим, вызывал в них известное ностальгическое чувство, связанное с той эпохой […].
Он был, как говорили наши деды, социально им близок. Ему забыли и Гитлера, и Риббентропа, и изменение политики после отставки Литвинова, забыли кровожадные речи и жесточайшие поступки, забыли все — помнили только образ сдержанного, умудренного опытом министра иностранных дел, неторопливо ведущего переговоры в Тегеране и Ялте, затем образ хрущевского изгнанника, посла в Монголии («это с его-то опытом и масштабом!»). […]
Думаю, что неоглашенная, тихая «реабилитация» Молотова с возвращением ему партийного билета была своего рода политическим знаком. Молотов казался людям типа Брежнева, Черненко «благопристойным» охранителем, человеком «правильным», пусть и с отдельными изъянами, несправедливо опороченным. На свой лад и в новых условиях они пытались сохранить тот же образ эпохи, власти, который он для них олицетворял. Поэтому восстановление в партии означало не только прощение, но и до поры скрываемые благодарность и признание. Ну, а то, что тихо, без огласки, так это был их стиль... Не шуметь, не кренить лодку. […]
_______
Литературная газета. 1988. 7 сентября. С. 12.