Хёйзинга и. Осень средневековья

Вид материалаДокументы

Содержание


Lunettes des princes
Романа о розе
Xi. образ смерти
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   45

«..Je ne requier à Dieu fors qu'il me

domt En ce monde lui servir et loer, Vivre pour moy, cote entière ou pourpoint, Aucun cheval pour mon labour porter, Et que je puisse mon estât gouverner Moiennement, en grâce, sanz envie, Sanz trop avoir et sanz pain demander; Car au jour d'ui est la plus seure vie»5


 

(«...Из всех даров мне нужно в мире

сем Служить лишь Господу, его восславить, Из платья что, жить для себя, затем Коня, дабы работы в поле справить, Да чтоб дела свои я мог управить Без зависти, во благе, бестревожро. От подаяний и богатств избавить Себя — житье такое лишь надежно»].


Погоня за славой и жажда наживы' не приносят ничего, кроме несчастий; бедняк же доволен и счастлив, он живет долго и в полном спокойствии:


«...Un ouvrier et uns povres chartons Va mauvestuz, deschirez et deschaulx, Mais en ouvrant prant en gré ses travaulx Et liement fait con euvre fenir. Par nuit dort bien; pour ce uns telz cueurs

loiaulx Voit quatre roys et leur règne tenir»**


 

[«...Батрак ли жалкий, возчик ли убогий

Бредет в отрепье, тело заголя, —

Но потрудясь и трапезу деля

Он радостен, узрев трудов скончанье.

Он сердцем прост и вот, зрит короля

Четверта уж и царствий их

скончанье»].


Мысль, что простой труженик переживает четырех королей, до того понравилась самому поэту, что он возвращается к ней снова и снова7.

Издатель поэзии Дешана Гастон Рейно полагает, что все стихотворения с такого рода мотивами8 — в большинстве они находятся среди лучших

 

==135


стихов поэта — должны быть отнесены к его последним годам, когда он, отрешенный от своей должности, покинутый и разочарованный, должен был сполна осознать суетность придворной жизни9. Возможно, это было раскаяние. Или скорее — реакция, проявление усталости? Представляется, однако, что сама аристократия, живая среди страстей и излишеств, требовала подобной продукции от своего придворного поэта; она наслаждалась ею, но иной раз он проституировал свой талант, потакая наиболее грубым желаниям знати с ее забавами и утехами.

Круг, культивировавший около 1400 г. тему развенчания придворной жизни, — это ранние французские гуманисты, тесно связанные с партией реформ эпохи Великих Соборов. Пьер д'Айи, крупнейший богослов и церковный деятель, в стихотворном добавлении к Франку Гонтье рисует образ тирана, который влачит рабское существование в постоянном страхе10. Духовные собратья Пьера д'Айи пользуются обновленной латинской эпистолярной манерой — это Никола де Клеманж11 или его корреспондент Жан де Монтрёй12. К этому же кругу принадлежал миланец Амброзио де Милиис, секретарь герцога Орлеанского, написавший Гонтье Колю литературное послание, в котором некий придворный предостерегает своего друга от занятия должности при дворе13. Это послание, пребывавшее в забвении, то ли было переведено Аленом Шартье, то ли, уже переведенное под названием Le Curial [Придворный], появилось под именем этого прославленного придворного поэта14. Затем оно вновь было переведено на латинский язык гуманистом Робертом Гагеном1^.

В форме аллегорического стихотворения, написанного по типу -Романа о розе, к этой же теме обращается некий Шарль де Рошфор. Его L'abuzé en court [Прельщенного придворного] приписывали королю Рене16. Жан Мешино следует всем своим предшественникам:


«La cour est une mer, dont sout Vagues d'orgueil, d'envie orages... Ire esmeut débats et outrages, Qui les nefs jettent souvent bas; Traison y fait son personnage. Nage aultre part pour tes ébats»1^


 

[«Двор — море бурно, что гордыни И зависти валы вздымает... Гнев распри сеет, оскорбляет, Суля пучину или мель; Предательство там выступает. Ища забав, — плыви отсель»].


Еще и в XVI в. эта старая тема не утратила своей привлекательности18.

Безопасность, покой, независимость — вот те достойные вещи, ради которых возникает желание покинуть двор и вести простую жизнь в трудах и умеренности, среди природы. Это, так сказать, негативная сторона идеала. Позитивная же сторона — не столько радость труда и простая жизнь сами по себе, сколько удовольствие, которое дает естественная любовь.

Пастораль по своей сути означает нечто большее, чем литературный жанр. Здесь дело не только в описании пастушеской жизни с ее простыми и естественными радостями, но и в следовании образцу. Это — Imitatio3 И ошибочно полагать, что в пастушеской жизни воплощалась безмятежная естественность любви. Это было желанное бегство, но не в действительность, а в мечту. Буколический идеал вновь должен был послужить спасительным средством освобождения души от стискивающих оков догматической и формализующей любви. Люди жаждали разорвать узы, наложенные на них понятиями рыцарской верности и рыцарского служения, освободиться от пестрой системы вычурных аллегорий. Но также —

 

==136





и от грубости, корыстолюбия и порождаемой обществом атмосферы греховности, омрачающей проявления любви. Довольствующаяся непринужденным уютом, простая любовь среди невинных естественных радостей — таким казался удел Робена и Марион, Гонтье и Элен. Они были счастливы и достойны зависти. Презренный деревенщина становится идеалом.

Позднее Средневековье, однако, до такой степени пронизано аристократизмом и настолько безоружно против прекрасных иллюзий, что страстный порыв к жизни среди природы еще не может привести к сколько-нибудь прочному реализму; проявление его по-прежнему не выходит за рамки искусного приукрашивания придворных обычаев. Когда аристократы XV в. разыгрывают роли пастухов и пастушек, в этом содержится еще очень мало действительного почитания природы, удивленного любования незатейливостью и простым трудом. Когда Мария-Антуанетта тремя столетиями позже доит коров и сбивает масло у себя в Трианоне, идеал этот уже наполнен серьезностью физиократов4*; природа и труд уже сделались двумя великими спящими божествами эпохи. Но пока что аристократическая культура видит в этом только игру. Когда около 1870 г. русская интеллигентная молодежь уходит в народ, чтобы жить как крестьяне среди крестьян, идеал становится горькой серьезностью. Но и тогда попытка его осуществления оказывается иллюзией.

Известен один поэтический жанр, представляющий собой переход от собственно пасторали к действительности, а именно «пастурель», небольшое стихотворение, воспевающее легкое приключение рыцаря с деревенской девушкой. Прямая эротика нашла здесь свежую, элегантную форму, возвышавшую ее над обыденностью и при этом сохранявшую все очарование естественности; для сравнения можно было бы привести некоторые места из Ги де Мопассана.

Но подлинно пасторальным является только то ощущение, когда и сам влюбленный тоже воображает себя пастухом. Тогда исчезает всякое соприкосновение с действительностью. Придворные представления о любви во всех своих элементах просто-напросто транспонируются в буколические; солнечная страна грез набрасывает на желание флер из игры на свирели и птичьего щебета. Это радостное звучание; горести любви: томление, жалобы, страдание покинутого влюбленного — разрешаются в этих сладостных нотах. В пасторали эротика все время вновь вступает с соприкосновение с неотъемлемым от нее естественным наслаждением. Так чувство природы находит в пасторали свое литературное выражение. Поначалу описание красот природы еще отсутствует; говорится о непосредственном наслаждении солнцем, летним теплом, тенью, свежей водою, цветами и птицами. Наблюдения и описания природы пребывают на втором плане, основным намерением остается мечта о любви. В качестве своих побочных продуктов пастушеская поэзия полна всевозможных очаровательных отголосков реальности. Этот жанр открывается изображением сельской жизни в стихотворении Le dit de la pastoure [Сказание о пастушке] Кристины Пизанской.

Принятое некогда при дворе за идеал, «пастушеское» постепенно превращается в маску. Все готово обратиться в пастушеское травести. В воображении — сферы пасторальной и рыцарской романтики смешиваются. Участники турнира облачаются в пастушеские одежды. Король Рене устраивает свой Pas d'armes de la bergère.

 

==137


'  Современники, похоже, видели в таком представлении и впрямь нечто подлинное; «пастушеской жизни» короля Рене Шателлен отводит место среди прочих merveilles du monde [чудес света]: «J'ay un roi de Cécille             [«Сицилии король Vu devenir berger                С супругою не раз, Et sa femme gentille ·           В зеленую юдоль De ce mesme mestier,             Пришед, овечек пас. Portant la pannetiere,              Лишь посох да еда La houlette et chappeau,           В суме — ему и ей, Logeans sur la bruyère            Приволье — и стада Auprès de leur trouppeau»!®       Средь вереска полей»].

Иной раз пастораль может послужить поэтической формой злейшей политической сатиры. И здесь нет творения более необычного, чем большое буколическое стихотворение Le Pastorale ft0 [Пасторалет], Один из приверженцев партии бургиньонов облекает в сей прелестный наряд убийство Людовика Орлеанского, стремясь оправдать злодеяние Иоанна Бесстрашного и излить ненависть бургундской партии к Орлеанскому дому. Пастушок Леоне — это Иоанн, пастушок Тристифер — Людовик, и все в целом выдержано как причудливый танцевальный спектакль, разыгрываемый среди трав и цветов; даже битва при Азенкуре изображается здесь в одеянии пасторали2!.

На придворных празднествах в пасторальном элементе никогда не ощущается недостатка. Он великолепно подходит для маскарадов, которые в виде entremets придавали блеск праздничным пиршествам; помимо этого, он оказывается особенно удобным для политической аллегории. Изображение князя в виде пастуха, а подданных в виде стада было привычно и в связи с другими источниками: отцы Церкви учили, что истоки государства лежали в пастушестве. Библейские патриархи были пастухами; праведная власть — светская так же, как и духовная, — это власть не господина, а пастыря.

«Seigneur, tu es de Dieu bergier;           («Господь призвал тебя, сеньор, Gardes ses bestes loyaument,              Пасти овечек со стараньем, Mets les en champ ou en vergier,           В полях, в садах, по склонам гор, Mais ne les perds aucunement,             Храня с заботой их и тщаньем; Pour ta peine auras bon paiement          Труд обернется воздаяньем, En bien le gardant, et se non,              Коль сохранишь их, если ж нет —

A mâle heure reçus ce nom» 22             За титул сей ты дашь ответ»].

В этих строках из стихотворения Жана Мешино ^ Lunettes des princes [Очки князей] и речи нет о собственно пасторальном представлении. Но как только дело касается зрелища, все сливается воедино. В entremets на свадебных торжествах в Брюгге в 1468г. славят царственных дам былых времен как «nobles bergieres qui par cy devant ont esté pastoures et gardes des brebis de pardeça»23 [«благородных пастушек, которые присматривали и заботились некогда о тамошних (т.е. нидерландских) овечках»]. Театральное представление в Валансьене в 1493 г. по случаю возвращения Маргариты Австрийской из Франции являло картину возрождения страны после опустошения — «le tout en bergerie»24 [«и все это по-пастушески»]. Политическая пастораль представлена в Leeuwendalers5*. Представление о князе как о пастухе запечатлел и Wilhelmus6*:

==138





«...Oiriof mijn arme schapen        («...В беде овечки сущи, Die sijt in grooter noot,            Избегнете невзгод. Uw herder sal met slapen,          Вас ждут родные кущи, Al sijt gij nu verstroyt»             Ваш пастырь не заснет»].

Пасторальные представления проникают даже в реальные войны. Бомбарды Карла Смелого в битве при Грансоне зовутся «le berger et la ber-gière» («пастух и пастушка»]. Когда французы в насмешку над фламандцами называют их пастухами, непригодными для ратного дела, Филипп ван Равестейн вместе в двадцатью четырьмя приближенными отправляется на поле битвы в пастушеском платье, с пастушескими кузовками и посохами25.

В рождественских мистериях в сцены поклонения пастухов сами собой вливаются пасторальные мотивы, однако из-за святости предмета туда не проникают любовные нотки и пастухов не сопровождают пастушки26.

Так же как верная рыцарская любовь, противопоставленная воззрениям ^ Романа о розе, давала материал для изящных литературных споров, пастушеский идеал, в свою очередь, вызывал разногласия. И здесь фальшь чересчур уж. бросалась в глаза и вызывала насмешки. Как мало отвечала гиперболически притворная, расточительно-пестрая жизнь позднесредневековой аристократии идеалу простоты, свободы и верной беззаботной любви на лоне природы! Разработанная Филиппом де Витри тема Франка Гонтье, образчика простоты золотого века, бесконечно варьировалась. Всяк объявлял, что изголодался по трапезе Франка Гонтье, на траве, под сенью листвы, вместе с госпожою Элен; по его еде: сыру, маслу, сливкам, яблокам, луку и ржаному хлебу; по его радостному труду дровосека; по его чувству свободы и беззаботности.

«Mon pain est bon; ne faut que nulz me     («Мне мил мой хлеб; прислуги мне не veste;                                   надо; L'eaue est saine qu'à boire sui enclin.       Глоток воды поистине мне свят, Je ne double ne tirant ne venin» 2^          Мне не грозит тиран, не страшен яд»].

Бывало, что порой выходили из этой роли. Тот же Эсташ Дешан, который снова и снова воспевал жизнь Робена и Марион и пел хвалу природной простоте и трудовой жизни, сетует, что при дворе танцуют под звуки волынки, «cet instrument des hommes bestiaulx»28 [«сего орудья скотьих мужиков»]. Потребовались, однако, гораздо более глубокая проницательность и острый скептицизм Франсуа Вийона, чтобы увидеть неправдоподобность всей этой жизни, поданной в виде прекрасной грезы. Какая безжалостная издевка звучит в его балладе Les contrediz Franc Gantier [Возражения Франку Гонтье] ! Вийон цинично противопоставляет беззаботности этого идеального поселянина, жующего луковицы, «qui causent fort alaine» [«от коих пахнет изо рта»], и его любви среди роз — досуг жирного каноника, наслаждающегося беззаботностью и любовью у очага, в прекрасной комнате, убранной коврами, с добрым вином и мягкой постелью. Черный хлеб и вода Франка Гонтье? «Tous les oyseaulx d'ici en Babiloine» («Пичуги все отсель до Вавилона»] не склонили бы Вийона провести хотя бы одно утро такой ценою29.

Прекрасная мечта о рыцарском мужестве и все другие формы, где любовные отношения стремились превратиться в культуру, должны были быть

 

==139


отвергнуты как неистинные и фальшивые. Ни восторженный идеал благородной и чистой рыцарской верности, ни безжалостно-утонченное сладострастие Романа о розе, ни нежная, уютная фантазия пасторали не могли устоять перед натиском действительной жизни. Этот натиск ощущался повсюду. С позиций духовной жизни провозглашается проклятие всему, что, будучи вызвано любовью, есть грех, коим развращается мир. Заглядывая в сияющую чашу Романа о розе, на дне ее моралист видит горький осадок. «Откуда, — восклицает Жерсон, — незаконнорожденные, откуда детоубийства, изгнания плода, ненависть, отравляющая взаимную жизнь супругов?» 30

Со стороны женщин слышится еще одно обвинение. Все эти общепринятые формы выражения любви — дело мужчин. Даже там, где любовь облекается в идеализированные формы, вся эротическая культура остается исключительно сферой эгоизма мужчин. Что это за постоянно повторяющиеся обидные высказывания по поводу брака и женских слабостей — непостоянства и легкомысленности, как не защитный покров мужского себялюбия? На все эти упреки я отвечу только одно, говорит Кристина Пизанская: не женщинами писаны были все эти книги31.

Действительно, ни в эротической литературе, ни в благочестивых книгах Средневековья не отыскать сколько-нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и тем горестям и опасностям, которые сулит ей любовь. Сострадание формализовалось в фиктивный рыцарский идеал освобождения девы, где отмечались, собственно говоря, лишь чувственная прелесть и удовлетворение мужского тщеславия. После того как автор Quinze Joyes de mariage [Пятнадцати радостей брака} подытоживает в своей лениво-изящной сатире все женские слабости, он предлагает описать также несправедливости, выпадающие и на долю женщин3 2; этого он, однако, не делает. В поисках того, как бывали выражены настроения нежности, женственности, следует обратиться к самой Кристине Пизанской. Вот начало одного из ее стихотворений: «Douice chose est que mariage,            [«Супружество таит услады. Je le puis bien par moy prouver...»33       От них вкусила я сама...»]

Но как слабо противостоит голос единственной женщины хору издевок, где пошлости и распущенности подпевает нравоучительность. Ибо лишь весьма малое расстояние отделяет свойственное проповеди презрение к женщине — от грубого отрицания идеальной любви прозаичной чувственностью и мнимым глубокомыслием застольных острот.

Любовь как прекрасная игра, как форма жизненных отношений все еще разыгрывается в рыцарском стиле, в жанре пасторали и в художественной манере аллегорий, навеянных розой; и хотя повсеместно ширится отрицание всех этих условностей, эти формы сохраняют свою жизненную и культурную ценность еще долгое время за пределами Средневековья. Ибо форм, в которые волей-неволей вынужден облекаться идеал любви, лишь несколько на все времена,           с

 

К оглавлению

==140


00.php - glava14

^ XI. ОБРАЗ СМЕРТИ

Ни одна эпоха не навязывает человеку мысль о смерти с такой настойчивостью, как XV столетие!*. Жизнь проходит на фоне непрекращающегося призыва: memento mori. Дионисий Картузианец в Наставлении дворянину поучает: «Когда же он отходит ко сну, то пусть помыслит о том, что, как нынче укладывается он на свое ложе, тело его вскорости уложено будет другими в могилу»1. Конечно, и ранее вера постоянно заставляла всерьез задумываться о смерти, однако благочестивые трактаты раннего Средневековья касались только тех, кто полностью порвал с миром. Лишь тогда, когда с появлением нищенствующих монашеских орденов проповеди стали широко распространяться среди народа, подобные предостережения слились в некий устрашающий хор, стремительной фугой звучавший повсюду в мире. К концу Средневековья слово проповедников было дополнено новым видом изобразительного искусства. Во все слои общества начала проникать гравюра на дереве. Эти два массовых средства воздействия: проповедь и гравюра — способны были передавать идею смерти лишь с помощью простых, непосредственных жизненных образов, резких и выразительных. Размышления о смерти, которым предавалась монастырская братия прежних времен, сгустились в чрезвычайно упрощенный, близкий простонародью, лапидарный образ смерти, который в слове и изображении преподносился толпе. Этот образ смерти был в состоянии заимствовать из обширного комплекса идей, окружавших понятия кончины и гибели, собственно, лишь один элемент: понятие преходящего. Похоже, что позднее Средневековье не могло воспринимать смерть ни в каком ином аспекте, кроме как в аспекте бренности всего земного.

Три темы соединялись в мелодию неумолчной жалобы о конце всего земного великолепия. Во-первых, где все те, кто ранее наполнял мир этим великолепием? Далее, мотив повергающей в трепет картины тления всего того, что было некогда людской красотою. И наконец, мотив Пляски смерти, вовлекающей в свой хоровод людей всех возрастов и занятий.

По сравнению со вторым и третьим мотивами с их щемящим ужасом первый мотив «былого великолепия» был всего лишь легким элегическим вздохом. Мотив этот был весьма стар и хорошо знаком и христианскому, и исламскому миру. Он возникает уже в язычестве древних греков, он знаком отцам Церкви, мы находим его у Хафиза, к нему обращается Байрон2. В период позднего Средневековья к нему испытывают совершенно особое пристрастие. Так, он звучит в тяжелых рифмованных гекзаметрах монаха аббатства Клюни Бернарда Морланского, относящихся примерно к 1140 г.:

==141


«Est ubi gloria nunc Babyloniaî mine ubi

dirus Nabugodonosor, et Darii vigor, illeque

Cyrus? Qualiter orbita viribus incita praeterierunt, Fama relui quitur, illaque figitur, hi

putruerunt.

Nunc ubi curia, pompaque Julia? Caesar abisti! Te truculentior, orbe potentior ipse fuisti.


 

(«Где Вавилонское царство вселенское, где сильных мира Многоотличие, где днесь величие Дария, Кира? Камень покатится, слава истратится: не уцелели Витязи взбранные; роком избранные —

ныне истлели. Где ныне курия, шествия Юлия? Светоч

сената, Цезарь прославленный — всеми

оставленный, пал без возврата.


 


Nunc ubi Marius atque Fabricius inscius

auri? Mors ubi nobilis et memorabilis actio

Pauli? Diva philippica vox ubi cœlica nunc

Ciceronis? Pax ubi civibus atque rebellibus ira

Catonis? Nunc ubi Regulus? aut ubi Romulus, aut

ubi Remus?

Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus»3


 

Где ныне Мария, также фабриция

непозлащенна Славны деяния? Павла Эмилия смерть

где блаженна? Где обличающий, к небу взывающий

глас Цицерона? Граждан сбирающий, бунт поборающий

гнев где Катона? Где доблесть Регула? Рема иль Ромула?

Что с ними сталось? Роза — не прежняя: имя порожнее

нам лишь осталось»2*).


Этот же мотив звучит вновь — на сей раз не столь явно в школьной манере — в стихах, которые, при более короткой строке, сохраняют отголосок того же рифмованного гекзаметра: в следующем образчике францисканской поэзии XIII столетия. Якопоне да Тоди, joculator Domini3*, был, по всей вероятности, автором строф под названием Сиг mundus militât sub ναηα gloria [Что мир воюет для славы несбыточной?], которые содержали такие строки:


«Die ubi Salomon, olim tarn nobilis Vel Sampson ubi est, dux invmcibilis, Et pulcher Absalon, vultu mirabilis? Aut dulcis Jonathas, multum amabilis? Quo Cesar ablit, celsus imperio? Quo Dives splendidus totus in prandio? Die ubi Tullius, clarus eloquio,