Московское бюро по правам человека валентин оскоцкий полемика сталинизм, ксенофобия и антисемитизм в современной русской литературе



Содержание3. В скрещениях «да» и «но»
Подобный материал:

1   2   3   4   5   6   7   8   9
^ 3. В скрещениях «да» и «но»


Сюжет несостоявшегося «мценского мира», на который был готов дальновидный генералиссимус, но не пошел близорукий фюрер, по-своему хорош как наглядная иллюстрация писательской методологии портретирования. Помните детскую считалку, по правилам которой нельзя говорить ни «да», ни «нет»? В. Карпов говорит, но так, чтобы едва ли не каждое его «да» сопровождалось непременным «но». «Да» чаще всего вынужденное, «но» – уточняющее или опровергающее. На их смещениях и скрещениях чеканится монументальный образ диктатора крутого и властного, не без греховных, хоть почти по-святочному милых человеческих слабостей.

Эка невидаль – персональный салон-вагон, в котором без малого сорокалетний молодожен ехал в Гражданскую на царицынский фронт. Как не понять, что ему «хотелось покрасоваться перед юной возлюбленной своей значительностью: он... предвкушал, как Надя увидит его в больших делах, которые он едет вершить с мандатом самого Ленина» (I, 18)! Что с того, если недоставало времени и сил пресечь блудо-, праздно- и славословия в адрес себя любимого? В их сверкающем ореоле он все равно оставался «образцом скромности и порядочности как в быту, так и на службе. Работал день и ночь. Одни ботинки и китель носил годами (о Гитлере-вегетарианце тоже так писалось!) Жил на государственной квартире и даче, причем довольно скромных для главы великого государства. Никаких счетов в банках не имел... О скромности Сталина знал весь народ. Работники всех видов искусств уважали его, любили искренне и не думали о каком-то там “культе”» (294)...

Обосновывая свою методу живописать и портретировать, В. Карпов объявляет политику, как и дипломатию – «давно известно» (228)! – заведомо грязным и только грязным делом. «Почему Сталин должен быть чистоплюем, общаясь с гангстерами от политики?» Вопрос риторический. В обход родства душ, склонявшего гангстеров, отечественного и зарубежного, к взаимному тяготению друг к другу. Или, напротив, вызывавшего взаимное отчуждение в общениях с не гангстерами (де Голлем, Сикорским). К тому же политическую грязь с мундира генералиссимуса летописец счищает так усердно, что кажется, будто она и не липла к нему, ослепляюще белому, как первый снег. А если, случалось, вдруг прилипала по недоразумению, то пачкала не настолько, чтобы мундироносец нуждался в каких-то особых доказательствах своей всегдашней «прозорливости, могучего стратегического мышления и безграничной заботы о благополучии государства и народа» (324).

Да, «пора сказать полную правду» (213), будто никогда и никем не сказанную до книги «Генералиссимус», о советско-германских отношениях: «Не будем же мы для этого ждать еще полвека!». Но искомая правда не только в том, что «откровенный раздел сфер влияния с фашистской Германией» (214) – политическая авантюра, которую «не зачеркнешь и из истории не выбросишь». Что, радея на словах о благе разодранной надвое и отданной на заклание Польши, «Сталин и Молотов кривили душой» (217). Что о «секретном дополнительном протоколе», инициированном не немецкой, а советской стороной и лично Сталиным, «не знал никто, кроме присутствовавших при его подписании. Не было об этом известно ни Политбюро ЦК, ни Верховному Совету СССР» (221). Что, наконец, «черным по белому» (219) зафиксированный «сговор с фашистским режимом о единых действиях» свидетельствовал «о полной утрате тогдашними советскими руководителями интернационалистских принципов». Полная правда в том, чтобы «не забывать, ради чего Сталин шел на такой сговор».

В. Карпов не забывает так же, как его собеседник, участвовавший и в московских, и в берлинских переговорах в качестве переводчика: «Секретный протокол сегодня осуждают, а по тем временам, в той международной обстановке, его расценивали как мудрый поступок Сталина» (225). Принимая и разделяя такой просветляющий нас, неразумных, взгляд, писатель добавляет к аргументам сталинского переводчика: оба диктатора «переиграли» друг друга, но не одинаково. «Фюрер обманул Сталина, усыпил его бдительность и обеспечил себе благоприятные условия для захвата Польши, разгрома Франции, но Сталин показал себя в этом случае еще более дальновидным, чем Гитлер, стратегом» (226). При видимой «ничьей» «осуществил колоссальное по своей масштабности стратегическое решение: он отодвинул на сотни километров западную границу страны» (227). Благодаря его стратегической дальновидности немцы пробивались к Москве «дальними путями», теряя «почти половину армии и ее вооружения. Благодаря стратегической прозорливости Сталина, гитлеровцы не осуществили свою «молниеносную» войну в 1941-м. И можно сказать, это, в какой-то степени, предрешило исход войны.

Да, были и негативные стороны в действиях Сталина – отступил от принципа интернационализма, пошел на переговоры, пусть даже на сговор с потенциальным врагом, – но ради чего? Ради спасения страны и народов, ее населяющих...

...Нет, сколько бы ни придумывали оппоненты провинностей Сталину перед войной, факты говорят о другом: Сталин мертвой хваткой вцепился сначала в Риббентропа, а потом в Гитлера – и своего добился» (228).

Чего добился? Минск пал на третий день войны 7, кольцо блокады вокруг Ленинграда замкнулось в сентябре, Москва стала прифронтовой в октябре 1941-го...

О других «да» и «но» в хронике последоговорных событий и первых военных драм – перечислительно, однако выделяя цитатно единый сюжетообразующий стержень аляповатой мозаики.

«Будучи сугубо сухопутным человеком, в делах флотских Сталин допустил ошибку. Но ошибка эта была, как говорится, с добрыми намерениями» (247). Не соглашаясь с флотоводцами, «настаивал на строительстве крупных кораблей, в особенности линкоров», хотя и обходились они дорого, и в Балтике им было тесно, Убедившись в неправоте, сначала сократил «число строящихся линкоров и тяжелых крейсеров, сосредоточив усилия на эсминцах, подводных лодках, торпедных катерах» а с июля 1941-го, т.е. с началом войны, когда стало не до гигантомании, «строительство линкоров было прекращено» вообще. «Так или иначе, Сталин исправил свою ошибку». Исполать...

О «той войне незнаменитой» (А. Твардовский): ее «стратегический расчет... был оправдан, но», неумело реализуя его, недальновидные воеводы «ввели в заблуждение Сталина как о силах противника, так и о возможностях своих войск. Война с Финляндией – одна из неудач в военной деятельности Сталина... Но она помогла выявить многие недостатки, которые были своевременно устранены» (258). Вопрос по существу: а что воеводы – сами себя поставили на воеводство? И по аналогии: учит ли история хоть чему-нибудь? Как Ворошилов Сталину обещал разгромить «белофиннов» «в несколько дней» (250), так и Павел Грачев Ельцину, Геннадий Трошев Путину – разделаться с «чеченскими боевиками». Линию Маннергейма прорывали три месяца, в Чечне воюем восемь лет. Ничему не учит история тех, кто не хочет у нее учиться...

Об убийстве Троцкого, деликатно названном ликвидацией. Оно не было «результатом мстительности или кровожадности Сталина, как это пытаются преподнести сегодня. Необходимость (!) проведения этой акции вытекала из политической ситуации, которая создавалась в те годы, и еще из той перспективы, в которую могла вылиться активная деятельность Троцкого в будущем в случае войны» (268). Наше допущение в шутку: подписал бы «Мценский мир», которого не сумел добиться Сталин? И авторский вывод всерьез: идеолог и лидер сионистов сам заказал себя «после громких политических процессов 1937 года» (269), где раскрылась его роль «главного организатора всей подпольной антисоветской деятельности». Поделом стало быть, убиенному. И похвала убийце, получившему Героя. Правда, вспомним, – в Москве его, особенно писатели в ЦДЛ, встретили почему-то без должного воодушевления, прохладно, – пришлось поэтому Герою доживать дни у Фиделя Кастро на Кубе...

О последних предвоенных днях: «...Сталин ошибался тактически, в определении конкретного времени нападения, но стратегические расчеты Сталина были верны: начало войны отсрочил, армию, хоть не полностью, перевооружил, промышленность перестроил, идейно народ подготовил» (339). Чем подготовил? Радужной речью в Кремле перед выпускниками военных академий? Не смущаясь явным несоответствием «того, о чем он говорил, с тем, в каком состоянии была армия в действительности» (350), любимый вождь расписывал ее «боеготовную мощь» за считанные недели до войны в расчете не на верную ориентацию командиров частей и соединений, а «на утечку информации», которой «хотел припугнуть Гитлера». Благостным заявлением ТАСС от 14 июня 1941 года, которым якобы обманул даже искушенного в пропаганде Геббельса, верхоглядски поверившего, будто «Сталин и его люди совершенно бездействуют. Замерли, словно кролик перед удавом» (358)? Не замирал «кролик», а, настаивает писатель, дурил «удава», предпринимая последнюю (или отчаянную?) попытку отвести от себя удар «даже путем закрытия глаз на неотвратимую опасность». Но при закрытых глазах обман сразу обернулся самообманом, который автор жизнерадостно списывает на высокомудрость своего героя: «Заявление ТАСС от 14 мая 1941 года (ставить ли корректорский ляп в вину писателю?) было не ошибкой, не «близорукостью» Сталина, а наоборот – его дальновидностью – это заявление говорило всему миру о миролюбивой политике, о желании предотвратить войну, и когда Гитлер кинул свои армии на Советский Союз, всему миру стало ясно, кто настоящий агрессор. Это заявление ТАСС ускорило создание антигитлеровской коалиции»...

«Явную неправду» (397) содержала и знаменитая сталинская речь 3 июля 1941 года, начатая широковещательно: «...лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты». Это, соглашается и В. Карпов, «не вполне (?) соответствовало действительности», – честнее бы признать: вполне не соответствовало – но было рассчитано на «укрепление морального духа армии и народа». Маленькое, но открытие: вранье, если оно во спасение, нравственно...

А «перегиб палки» (394) с расстрелом – по наущению Мехлиса, которому Сталин «чересчур доверился», – генерала армии Павлова? «Проще всего, конечно, обвинить Сталина в чрезмерной жестокости. Это легко высказать в нашей спокойной невоенной жизни. Но не следует забывать и критической ситуации тех дней», хотя «таких экстраординарных, крутых мер» она все же не требовала. По отношению к вождю хоть чуть-чуть критично. К родным и близким расстрелянного, с которыми встречался писатель, – и в малой мере не утешительно. Преступления должны называться преступлениями без всякой увертливости. Иных измерений вроде бы и существовать не может.

Но это на наш, а не авторский взгляд, походя скользнувший по еще одной расстрельной трагедии начала войны, когда в октябре 1941 года высшую меру «без суда и следствия» (491) применили к новой большой группе военачальников, которых «готовили в качестве участников грандиозного процесса, похожего на «военный заговор» 1937-1938 годов». Кавычки непонятны: они противоречат внушенному нам ранее представлению о том, что военный заговор Тухачевского не миф и Сталин был прав, расправляясь с заговорщиками. Возможно, сотню другую страниц спустя автор несколько подзабыл об этом и в невиновности новых жертв террора – Я. Смушкевича, П. Рычагова, Г. Штерна и других вроде бы не сомневается. Но, верный себе, выгораживает своего любимца по-прежнему пылко. Не по сталинскому решению расстреляли мнимых предателей, а по распоряжению Берии, который воспользовался суматохой и неразберихой в Москве в дни немецкого наступления. Без ведома Сталина воспользовался, вопреки ему, наперекор его воле?..

К событийным вехам деятельности Верховного Главнокомандующего, иконописно захронометрированной многотомной историографией сталинистского толка, В. Карпов не добавляет ничего принципиально нового, но в меру своих писательских сил и возможностей придает всему буйную эмоциональную окраску. «Твердо руководил войсками, мобилизуя их на отражение натиска врага» (408), «полководческое мастерство» (II, 59), «зрелое полководческое мастерство» (152), «высокое педагогическое, воспитательное мастерство» (131), «видит огромный театр военных действий» (59), «учился премудрости тактики танковых войск... растил своих «Гудерианов» и вырастил плеяду блестящих мастеров танковых сражений» (63), «можно только удивляться находчивости и энергии Сталина» (156), «наращивая свой боевой опыт и совершенствуя полководческий талант, приступил к подготовке и проведению новых крупнейших стратегических операций» (201), «проверял правильность своих решений и попутно занимался воспитательной работой» (207), «проявил исключительную находчивость, связанную с огромным риском» (282), «принятое Сталиным решение, наверное, было единственно правильным» (304), «лично, без промежуточных посредников в лице представителей Ставки, руководил боевыми действиями пяти фронтов»» (284), «колоссальный международный авторитет и несгибаемость в защите интересов нашего отечества» (373), «таков Сталин, стратег-дипломат, и так высок его международный авторитет» (266) – нет числа величаниям, поданным на верхних регистрах, в превосходной степени.

Иногда В. Карпов вроде бы спохватывается и как бы одергивает себя, пытается сдержать, обуздать напор любвеобильных страстей, но дальше пресловутых «да... но», которые по-прежнему варьируются на разные лады, лишенная аналитического начала мысль летописца-аллилуйщика не движется, буксует на жестко заданных ей плацдармах. «Да, не один Сталин планировал и проводил эти операции, другие прекрасные наши полководцы (Феликс Чуев: «И маршалы великие его»!) приложили много ума и сил для их осуществления, но почти во всех этих операциях первоначальный импульс, зародыш идеи, изюминка целесообразного решения были высказаны в устной или письменной форме Сталиным. И этого никуда не денут, не спрячут, не замолчат и не очернят дилетанты, и не только дилетанты – профессиональные оппоненты, сколько бы они ни напрягались в изощренных приемах лжи и подтасовки...» (284).

Позвольте, вправе удивиться как дилетанты, так и профессионалы: а помнит ли писатель, как «мы сами вплоть до Волги сдавали чохом города» (А. Твардовский)? Как и обратный путь от Волги до Эльбы кровопролитно устлан не одними победами?

Припоминает. И даже рассуждает о некоторых тактических ошибках стратега: «...как это ни огорчительно, однако не сказать об этом нельзя, иначе я потеряю настрой на объективность» (8). Объективность же дозирована гомеопатически. «Не ставка, а Сталин единолично, как это делал он много раз прежде», принимал в январе 1942 года шапкозакидательское решение о всеобщем контрнаступлении «от Балтийского до Черного моря» (9). Однако «проще всего объяснить такие действия Сталина диктаторской инерцией мирного времени. В какой-то мере это, как говорится, имело место. Но попытаемся понять его намерения. Сталин не из тех, кто принимает решения, не взвесив всех за и против... В контрнаступлении под Москвой боевой дух Советской Армии был на подъеме: после долгих неудач погнали, наконец, гитлеровцев назад. Сталин имел все основания опираться на этот фактор». (Не говоря о том, что успешное контрнаступление было позарез нужно ему для переговоров в Мценске)...

Ошибся он и с главным ударом гитлеровцев летом 1942 года, когда под его нажимом «генштаб проглядел опасность, нависшую над Кавказом и бакинской нефтью, и за многие беды, которые последовали за этим недоглядом ( недоглядом!), он несет полную ответственность. Вот еще одна реальная возможность для любителей критиковать Сталина. Не надо выискивать несуществующие его провинности» (48). Но в случае с этой доподлинной снова «попробуем понять, что же заставило Сталина держать большие силы под Москвой» (49), а не бросить их, как это и было сделано позже под его мудрым руководством, на предотвращение «катастрофы, которая могла возникнуть с захватом бакинской нефти Гитлером» (60). Писателю кажется, что «это объясняется, кроме стратегических, еще и чисто психологическими причинами. В Ставке все испытывали колоссальное потрясение после того, как враг за короткое время прошел почти половину европейской части страны и ринулся на Москву! И мне думается, весной 1942 года, когда бои еще гремели недалеко от столицы, Сталин опасался отпускать войска из-под Москвы, отдавать резервы на юг, в ожидании того, что враг, находясь так близко, вновь попытается овладеть столицей... юг далеко, а лязг гитлеровских танков слышен вот здесь, под Москвой»...

Примеры, когда за «с одной стороны» тут же не следует «с другой стороны» и уступчивое, сожалеющее «да» не снимается выгораживающим, оправдывающим «но», так редки, единичны, что их нетрудно пересчитать на пальцах одной руки. Разве что Корсунь-Шевченковская операция, в ходе которой Манштейну удалось вырваться из окружения. Взыскать за это стоило и с Жукова, и с Конева. «Но в отношении Жукова и по отношению к войскам I-го Украинского фронта... Сталин поступил несправедливо. Понятно желание упрекнуть Жукова, но несправедливость по отношению к целому фронту не следовало бы допускать» (187)... И финальная «битва за Берлин», имевшая «не только положительные последствия, но и отрицательные. У Жукова появилась торопливость и связанные с ней ненужные потери. Да и Конев гнал подчиненные войска «в хвост и в гриву», не считаясь с потерями, лишь бы опередить Жукова. Вот из этого и вытекает одна особенность берлинской операции, не украшающая наших самых крупных полководцев – Сталина, Жукова и Конева, потому что игра на самолюбии стоила многих жизней» (329-330)...

О том, как изощренно играл генералиссимус на маршальских и генеральских самолюбиях, чуть ниже. А пока – читательское признание.

Наконец-то! – подумалось было с облегчением. Потаенный гуманизм – куда без него перу писателя! – таки прорвался наружу и у В. Карпова. Стратегия стратегией, но человеческие жизни, счет которым на миллионы, капитал и самоценный, и бесценный. Увы, подумалось преждевременно. Спасительное «с другой стороны» и тут подоспело на выручку, приглушив гуманистический выплеск уподоблением его иллюзорному настрою на бескровную победу: «Да, были недостатки и огрехи в этой операции... Конечно же, хотелось бы, чтобы в завершающем сражении никто не погиб... Однако Маниловы бывают не только в литературе, а война есть война, и без потерь она не обходится» (331-332)...

Что же касается амбиций и самолюбий маршалов и генералов, Верховный любил забавляться, играть ими, как Буденный на гармони. Но если меха, известно, могут износиться и лопнуть, не выдержав пережимов, то что говорить о людях, пребывающих в неослабном высоковольтном напряжении, которое грозит и стрессом нервным, и сломом духовным? Не обременяясь на этот счет никакими сомнениями, В. Карпов бодро живописует, как, стравливая Жукова то с Рокоссовским, то с Коневым, Сталин являл перед всеми вместе и каждым в отдельности «свою решительность и... власть» (207). Не обходил хамством и Василевского, «с которым всегда обращался очень деликатно и заботливо» (219). Не кураж деспота, который, не зная удержу, любит поизмываться, а воспитательные приемы «тонкого психолога» (132), трезво знающего, что его поддержка либо порицание «обернется еще большей активностью и успехами в предстоящей операции и самого командарма, и войск, ему подчиненных». Многие конкретные эпизоды, приведенные в книге, выдают сладострастную тягу Сталина к унижению людей, глумлению над ними, но для писателя это наставничество на собственном, достойном подражания примере. «Сталин сам работал днями и ночами и не терпел малейшей недисциплинированности или пустословия в разговорах, у кого бы это ни проявлялось» (219). Одним словом, учитель строг – тем и хорош. И потому «был способен понять ошибки и трудности, возникающие в ходе войны. Да, он наказывал, снимал с высоких постов, но делал это справедливо. Виноват – получай» (70). Только с себя за «недогляды» не спрашивал...

Если политика и дипломатия, как мы уяснили, всегда «грязное дело», то в пример и урок им «военное искусство имеет все привлекательные стороны других видов искусств и даже кое-что сверх того» (283). Требует воспитательной работы с людьми не только в индивидуальном, но и массовом порядке. Ярчайший пример такого массового воспитания народа в целом для В. Карпова – создание советского гимна, «соавтором» (170) которого Сталин, по сути, был и в музыке, и особенно в тексте.

Упомянуть бы мельком, что из всех текстовых вариантов, вынесенных на суд генералиссимуса, он выбрал именно тот, где были слова о нем, который вырастил нас «на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил». Чем не психологический нюанс для писателя, который, почитая Сталина как глубокого психолога, вряд ли и себе отказывает в мастерстве психологизма? Но чего нет, того нет: психологические наблюдения вытеснены дурной публицистикой, ностальгирующей по дорогому, изначально любимому тексту. «Гимн укреплял любовь к Родине. Дружбу народов, ее населяющих, – именно поэтому поднялась свара «инопланетян», раздирающих наше Отечество, когда возникла необходимость – да и была ли она? – создать новый гимн. Сколько грязи и небылиц было выплеснуто СМИ, в первую очередь, телевидением, чтобы опорочить старый текст и музыку. Однако люди, с детства впитавшие в свое сознание величие гимна, с которым жили и побеждали отцы и деды, не хотели отказаться от него. И хоть в нем заменили некоторые слова, музыка поднимает в сердцах людей и старый текст, и любовь к Родине, которую они помнят в ее сиятельном величии» (172).

Сущую правду изрек писатель на сей раз. Потому и протестовали не жалуемые им «демократы» против нового старого гимна, навязанного стране вопреки значительной части общественного мнения, потому и не принимают его по-прежнему и, случается, не встают при исполнении, что александровская музыка воскрешает в памяти прежний михалковский, одобренный генералиссимусом текст, в котором «нас вырастил Сталин...» и т.д.

«Ошибка Сталина» – наконец-то к концу второго тома вынесено в название одной из глав, повествующих о послевоенных трудах-заботах генералиссимуса, какими завершались его «этапы большого пути». Речь в ней о разладе – нашла коса на камень – двух Иосифов: об отлучении Тито от международного коммунистического движения, а Югославии от стран народной демократии, о разрыве советско-югославских отношений. Все это определенно названо ошибкой и персонифицировано, чьей – сталинской.

Так да не совсем так. Мысль о том, что и в ошибке своей Иосиф первый стоял выше Иосифа (Иосипа) второго, заронена еще авторским рассказом об их напряженных взаимоотношениях на последнем этапе войны, когда «Сталин, несмотря на личную прохладность, оказывал очень большую помощь Югославии» (237), а у Тито, «несмотря на всестороннюю поддержку Сталина, ... все же проявлялся вирус какой-то обиды и строптивости. Это улавливали и подогревали тайные недруги из окружения маршала» (240). И если в войну «Верховный имел все основания обидеться» (241), то после войны их стало куда больше. Зловредный вирус разрастался в злокачественную опухоль, не сообразуясь с тем, что «в сложной международной обстановке Сталин, считая необходимым проявлять должную осторожность и осмотрительность, болезненно реагировал на несогласованность в международных делах, не скрывая своего недовольства, когда Советское государство, как казалось Сталину, ставилось перед свершившимися фактами» (433). Югославский же маршал, лишенный мудрости советского генералиссимуса, непозволительно своевольничал и на арене международной, и внутри своей страны. Судите: так ли уж повинен Сталин в югославской ошибке и чья вина перевешивает – Иосифа или Иосипа? «Тито постоянно подталкивали на конфликт со Сталиным, да и сам югославский лидер был не только строптивый, но и амбициозный человек» (434).

Все так: и строптивый, и амбициозный. И – добавлю – претенциозный, властолюбивый, с замашками диктатора. Так что, иронически излагая югославский сюжет в освещении его В. Карповым, я и в мыслях не держу представлять Иосифа второго идеальным рыцарем коммунистической идеи: таковым он не был да и не мог быть по сути самой идеи. О другом печаль – об обелении Иосифа первого...

Частично в похожем смысловом ключе – не один генералиссимус в ответе – освещен послевоенный конфликт Сталина и Жукова. Глава «Опала Жукова» тоже одна из последних. На дальних подступах к ней, еще в конце первого тома, было многообещающе обронено: и у Жукова случались «моменты, когда он мог закусить удила и вопреки здравому смыслу... настаивать на своем» (I, 506). Это – об операции московской. В рассказе же об операции берлинской подчеркнуто с нажимом и не однажды: «Сталин намеренно столкнул самолюбие Жукова и Конева, зародив у них дух соревнования» (II, 296), «Сталин... подогревал самолюбие Жукова, рассказывая об успешном продвижении войск Конева» (302). Но если оба маршала податливы на игру с их самолюбиями, то почему бы такому многоопытному игроку, как генералиссимус, не поиграть в свое удовольствие? И не заложить пробный камень в фундамент послевоенной расправы с тем из них, кто финиширует как победитель?

По В. Карпову, «причиной этой расправы были не политические мотивы, а чисто человеческие, психологические, эмоциональные побуждения, которые подогревались определенными личностями. У Сталина, как и у всех людей, были свои недостатки, один из них – болезненная подозрительность (сорвалось-таки!), она вызрела в результате многолетней борьбы с оппонентами (т.е., напомним, сионистами!), измен и предательств ранее близких людей (снова напомним: и Н.С. Аллилуевой среди них!). Вот этим болезненным пороком и воспользовались недруги Жукова» (438). И первый среди них – тогдашний председатель КГБ Абакумов, таивший на Жукова лютую злобу. Зная, «на какие болезненные чувства Сталина педалировать» (441), он педалировал так умеючи, что высокомудрый стратег, глубокий психолог и чуткий воспитатель поддался – значит, хотел поддаться! – его «мстительной затее» (439), «пошел на поводу» (444) у него.

Опять оговорюсь: иронизируя над повествователем, не идеализирую Жукова. Потому еще не идеализирую, что понимаю: в моем запоздалом заступничестве, имей оно место, маршал не нуждается. Спор об ином – о целенаправленном возвышении генералиссимуса даже в тех до самоочевидности неблаговидных его деяниях, на которые В. Карпов хотел бы закрыть глаза да не может. И потому с упоением расписывает, как «все же через несколько лет... совесть у Сталина заговорила.... Все шло к тому, чтобы назначить Жукова министром обороны. Смерть Сталина помешала этому».

Ой ли? Черная совесть пробуждаться не склонна. Да и не до раскаяния перед униженным маршалом было генералиссимусу, замыслившему под конец жизни избавить себя даже от верных опричников, десятилетиями испытанных заединщиков по политбюро...

И на сумрачном закате жизни заглавный герой двухтомного повествования В. Карпова, «многоопытный стратег, дипломат, государственный и партийный деятель» (466), мудро и грозно являет стране и миру «свое широкое стратегическое мышление и предвидение» (471). Правда, апологетический обзор его победных деяний начинает зиять лакунами, на первый взгляд странными, но по подспудной авторской логике объяснимыми. Если на весь кремлевский олимп остался один еврей, да и тот Каганович, забывший, как и раньше не помнивший, кто он по национальности, то на нем антисемитский пафос не построить и не выдержать: сорвется на фальцет. Не вытянуть тему сионистских происков и на репрессированных народах, и на «ленинградском деле», – благоразумнее умолчать о них.

Но почему ни слова о расстрелянных членах Еврейского Антифашистского Комитета, о выкорчеванных безродных космополитах-антипатриотах? Да потому, что спиши это В. Карпов на новые витки сталинской борьбы с сионизмом, пришлось бы и Михоэлса опять объявлять резидентом «Джойнта», и убийство его считать не политической уголовщиной, а патриотическим геройством, и судейское беззаконие над еврейскими писателями, журналистами, деятелями культуры, учеными представлять актом праведного возмездия. Не настолько наш летописец утратил разум, чтобы отважиться на такое!

Свои подводные камни таила для него и тема космополитизма. Не мог последний первый секретарь Союза писателей СССР заново шельмовать литературных коллег, которыми худо ли, плохо ли руководил. Блюдя призрачное достоинство, даже «дела врачей» пришлось коснуться лишь мимоходом и только в связи с Берией, по внушению которого «сексотка КГБ Тимашук написала письмо о вредительском лечении и умерщвлении государственных деятелей» (477) медицинскими светилами из кремлевской больницы. «Арестом этих врачей Берия не только подтверждал свою преданность Сталину, но и окружал вождя своими медицинскими ставленниками. Однако Сталин разгадал этот ход Берии и обратил дело врачей против него». Каким, спрашивается, образом, обратил? Тем, что замыслил публично казнить убийц в белых халатах? И провести массовую депортацию евреев в Сибирь и на Дальний Восток?

Тем не менее антисемитский прищур автора «Генералиссимуса» сохраняется и в хронике последних сталинских и особенно послесталинских лет, вплоть до нашего времени составленной «по документам и рассказам свидетелей, которыми я располагаю» (468). Туману напускает хроникер: если он чем и располагает, то без труда угадываемыми книгами 90-х годов издания, журнальными и газетными публикациями, которые дополняет собственными беседами с некоторыми доживающими свой век мастодонтами. (Один из них – Егор Лигачев, через Нину Андрееву учивший нас в свою кремлевскую бытность не поступаться принципами, – по-партийному оперативно высказался о «Генералиссимусе» в печати, само собой, неудобоваримо, но похвально). Ничего, кроме поношений Хрущева, саморазоблачившегося на XX съезде КПСС в качестве «предателя, который долгие годы скрывался под личиной единомышленника Сталина» (506), из всех этих источников не извлечено.

Но извлеченного с лихвой достало, чтобы патетически скорбно заключить: не сведи Хрущев в могилу преданного им Сталина, не опорочь затем его светлое имя, и сам генералиссимус прожил бы дольше на радость нам, и великое его дело не развалилось бы, как «союз нерушимый», и всепобеждающие идеи продолжали бы триумфально шествовать по миру. «История, и особенно судьба нашего государства, сложились бы совсем иначе. И уже, конечно, не произошло бы то, что мы ныне видим и переживаем» (406).

А видим и переживаем как раз то, что битый да недобитый сионизм опять нахраписто вылез на свет, набрал силу и стал таким вездесущим, что даже антисемитские эскапады В. Карпова обезличились – утратив целеуказующую конкретность, зазвучали безадресно, анонимно. Некие безымянные «агенты влияния», «почуяв опасного оппонента в Андропове, организовали ему неизлечимую болезнь» (468). Черненко, сдается, единственный, кто преставился сам. А сменивший его Горбачев, продолжая гнусное дело Хрущева, открыл под лозунгом борьбы за мир «все каналы для широкой политической агрессии США и идеологической оккупации страны».

Зряшно пытать, кто хлынул в настежь распахнутые створы шлюзов, заполонил собой метафорические и неметафорические (теле и радио) каналы. Конечно, сионистская «“пятая колонна” и антисоветски настроенные аборигены... те, кто добивается сегодня, чтобы в паспортах не указывалась национальность. Чтобы не засвечивались они как “главная сила” развала России. Чтобы не было сомнений в правильности определения роли этой “главной силы”» (467).

Смутно, расплывчато, но зато зловеще и угрожающе. Зловеще применительно к будущему России, какое неминуемо грозит ей, если она не опомнится и не начнет внимать наставлениям В. Карпова. Угрожающе по отношению к тем, кто «массово эмигрировал» (468) из СССР в Израиль и другие страны, а затем так же массово возвращается в Россию. «Напомню только одну деталь – многие возвращенцы уже имеют двойное гражданство – на всякий случай, для самозащиты, – значит, понимают, что их дела не очень благовидны и, может быть, придется удирать от правосудия и гнева народа»...

Фантасмагория на фантасмагории. Но, собранные вместе под обложкой двухтомия, они не хилая струйка, невесть откуда взявшаяся и незнамо куда текущая. Мутный ручей вливается в грязный селевой поток псевдонаучных работ, журналистских публикаций и литературных сочинений, теле– и кинотворений, которые, недоумевает обозреватель «Известий» (21.12.2002), «в таком труднообъяснимом количестве и еще более труднообъяснимом качестве» не появлялись давно и появились «только сейчас», в приближении полувековой годовщины со дня сталинской кончины. Труд В. Карпова в ряду их.

Рядом с ним акафист «известного (последнего?) философа-марксиста» Ричарда Косолапова, для которого «пресловутый (!) ГУЛАГ» – одно из «неизбежных слагаемых нашей победы над Третьим рейхом» («Завтра», 2003, №3). И «Жупел Сталина» – пространная, на десять (!) номеров «Комсомольской правды» беседа журналиста А. Сабова с историком Ю. Жуковым о непричастности добродетельного отца народов к репрессиям. Публицистически блистательный ответ на эту спекулятивную поделку дал Отто Лацис в «Новых известиях» (27.11.2002)...

Рядом – «литгазетовский» (18-24.12.2002) репортаж о встречах писателей и деятелей культуры с директором ФСБ Н. Патрушевым. Автор «Генералиссимуса» тоже был там, но, судя по репортажу, выступал блекло. Не то что Александр Ширвиндт, которому, похоже, для полного человеческого, актерского и режиссерского счастья недостает только страха: «...престиж ФСБ, уважение и понимание ее деятельности, должен строиться, в том числе, и на боязни общества перед этой структурой... У людей должна быть опаска...». Или Владимир Меньшов, поставивший на излете развитого социализма «Москва слезам не верит». В невольной или вольной полемике с гуманистическими идеями той давней ленты он сурово осуждает теперь «перестроечный» нигилизм, с которого «началось постепенное, все нарастающее опорочивание всей нашей советской истории: сначала отдельные недостатки, потом Сталин, потом «кровавый» Дзержинский, «кровавый» Ежов, «кровавый» Берия... Все кровавые, все невозможные, все руководители – чудовища! Вся история страны – сплошная черная дыра»...

Рядом с «Генералиссимусом» – еще до выхода широко анонсированный и рекламно представленный в газетных выдержках («Завтра», 2002, № 51) сборник «Сталин: легенды и были», который сложен из низкопробных баек ширпотребного образца. Привожу всего одну специально для В. Карпова как «документ», который тоже возможно было использовать в тех эпизодах книги, где действует маршал Рокоссовский.

1947 год. Сочи. К обеду на сталинскую дачу приглашен маршал с семьей. «Вы ведь сидели?» – мимоходом интересуется, будто только что узнал об этом, гостеприимный хозяин.

– Да, товарищ Сталин, я был в заключении. Разобрались и выпустили. Но много хороших людей там пострадало...

– Вы правы, замечательных людей у нас много.

«Зачем вы это сказали?» – зашипел Маленков, когда Сталин ушел в сад. Ушел молча и так же молча вернулся. С букетами цветов, которые вручил жене и дочери маршала...

Пусть не апокриф, пусть всамделишная быль. Но о чем она кроме того, что и так общеизвестно? Генералиссимус был искусным лицедеем с куда более широким, чем у Гитлера, амплуа...

В. Карпов живописует Сталина не в мифотворческом, не в сказовом ключе, а в манере якобы беспристрастного исторического исследования, которое не имитирует документализм, а прочно опирается на него. Как исследователь-документалист он и пропагандировал свой труд в ряде интервью вокруг него, и спорил в его защиту с Марком Дейчем, чью критику отводил печатно. Зато неуемные похвалы Владимира Бушина, буйнопомешанного погромщика Булата Окуджавы, Льва Копелева, Григория Бакланова, академиков Д.С. Лихачева и А.Н. Яковлева, многих других научных и художественных талантов, принял беспрекословно, как должное.

Скажи мне, кто твой друг?..

Или – с кем поведешься?..

Тем, с кем водится В. Карпов, и уместно закончить.

Одна из прошлогодних статей В. Бушина в газете «Завтра (№ 46) содержала фантасмагоричное сумасбродство на тему воскрешения Сталина. Ожил генералиссимус и прямиком с того света заявился в Кремль. А там, не то в Грановитой палате, не то в Георгиевском зале, правительственный пир. Переполох. Паника. Президент Путин со страху прячется под столом.

– Кто из вас русский? – гневно вопрошает бывший вождь, пренебрегая своей грузинской родословной, как подлинный, а не карповский Троцкий – еврейством.

– Я,– отзывается, заикаясь, московский мэр Лужков.

– А остальные?

– Наверное, русскоязычные.

– Так вот, русскоязычные: я оставил вам страну, как цветущий сад, а вы что с ней натворили? Кто у вас исполняет обязанности Дзержинского?

Выходит Патрушев, белее мела.

– Да ты пьян, как свинья! – возмущается Сталин. И распоряжается, обернувшись:

– Лаврентий, забрать всех! И передай Вышинскому: пусть готовит документы...

Документы для Владимира Карпова?

Для его новых историко-документальных сочинений?


2003


ШОЛОХОВИАДА 1


Журнальному варианту этого сочинения (в книжном издании – «Шолохов») предшествовал газетный анонс: в «Дне литературы» была помещена глава под названием «Ведьма». Ведьма – лицо исторически доподлинное: Лиля Юрьевна Брик. О ней и велась речь.

…В Москву с Дона, давно не тихого, приезжает юный, ни строки еще не написавший и никому пока что не известный, но природно одаренный самородок. Вместе с молодогвардейскими студийцами посещает занятия для начинающих прозаиков, которые ведет Осип Брик. Скучая, слушает косноязычные витийства «этого томного человечка, похожего на насекомое», зорко замечая и «тесемки от шелковых кальсон», выбившиеся из штанин, и «не очень чистый» носовой платок, каким тот протирает круглые очки. Многоопытная Лиля Юрьевна, «худенькая женщина, похожая на обезьянку», тут же кладет на молодое дарование свой ведьминский глаз и пытается заманить приглянувшегося станичника к себе в постель. Куда там! Глубинно народное, исконно русское начало пробуждающегося таланта противится сионистским злонамерениям и оставляет барахтаться в их силках одного Маяковского. «Скажите, пожалуйста, такая пигалица эта Лиля, а мужики вокруг нее водят хоровод, как кобели вокруг суки! И что в ней такого? Ну, смотрит эдак (простите, но – цитата! – В.О.) по-блядски…В постели, наверное, – огонь: худущие, они такие…Но совершенно очевидно, что не это в ней главное, а нечто жутковатое и одновременно влекущее, как в панночке из гоголевского «Вия»…И тогда, вспомнив Гоголя, он вдруг понял, что Лиля Юрьевна была похожа на смерть, особенно когда боковой свет падал на ее лицо и резче обозначались высоко поднятые скулы, глубоко западали темные глазницы. «Ведьма»! Маяковский любит ведьму, и она катается на нем, как панночка на Хоме Бруте».

В предуведомлении к журнальной публикации сочинитель просит читателей не искать «буквального соответствия историческим документам», поскольку он «стремился следовать исторической правде о Шолохове, но использовал и естественные для искусства элементы художественного вымысла, не противоречащие прямо подлинным реалиям: то есть давая волю своей фантазии в том случае, когда нельзя с уверенностью утверждать обратного». Увы, «обратное» складывается из хрестоматийных реалий, которые столь очевидно не стыкуются с авторским вымыслом, вернее бы сказать - произволом, что крушат его в щепы.

В 1923 году, каким датировано действие главы «Ведьма», Брики и Маяковский снимали квартиру в Сокольниках, а в Гендриков переулок переехали в 1926 году. Между тем, у А. Воронцова и Осип Брик принимает молодогвардейцев в Гендриковом, и Лиля Юрьевна завлекает туда литературно не искушенного казачка, и страдающий Маяковский мается там на лестничной площадке между третьим и четвертым этажами, ревниво следя, кто входит-выходит, а кто остается в квартире. Кстати, ни четвертого, ни третьего этажей в двухэтажке – Брики и Маяковский жили на верхнем – не было. Откуда же взялось в романе «Всей компанией повалили в Гендриков. Брик жил на четвертом этаже старого особняка»? От того самого «обратного»: отнюдь не малость обмишулился всеведущий биограф, дал маху, перепутав Таганскую площадь, вблизи которой находился Гендриков переулок, с Лубянской, где у Маяковского была комната в коммуналке действительно на четвертом этаже. О ней, названной рабочим кабинетом поэта, и информирует гостей Лиля Юрьевна «тоном гида», многозначительно стреляя при этом «взглядом в сторону Михаила». Еще одно «кстати»: в хронике жизни Маяковского, скрупулезно, день за днем прослеженной В.А. Катаняном, нет ни единого факта пересечений поэта с Михаилом Шолоховым. Чем не раздольный простор для «твори, выдумывай, пробуй»?..

Уместно отступление. Увидев в «Дне литературы» фамилию неведомого Воронцова, я поначалу подумал: не тот ли это Воронцов, который в соавторстве с А.И. Колосовым почти сорок лет назад опубликовал у А. Софронова в «Огоньке» (1968, № 16) статью «Любовь поэта»? Скандальная статья, хватко спроворенная вопреки прощальной просьбе Маяковского не сплетничать («Покойник этого ужасно не любил»), кишмя кишела сплетнями и вызвала бурные, сколь резкие, столь и разные отклики. Во Франции против нее выступили Эльза Триоле и Луи Арагон. Константина Симонова она побудила написать протестующе письмо в ЦК КПСС. Ярослава Смелякова подвигла на постыдное стихотворение, где было и «проститутки с осиным станом», и «они тебя доконали, //эти Лили и эти Оси».

Потом сопоставил даты: не сходятся. Если тот Воронцов, служивший у М.А. Суслова помощником, жив, то он в таком уже преклонном возрасте, когда сварганить роман не по силам. Тем паче, что литературный потолок его – заушательская статья в «Огоньке» да сборник афоризмов от Сократа до Брежнева, за который и был молниеносно принят в Союз писателей СССР. Так, может, Воронцовы – родственники, троюродные, двоюродные, а то и прямые, благо инициалы близкие: тот «В.В.», а этот «А.В.»? Не зная наверняка, сказать определеннее не могу и потому допускаю даже – просто однофамильцы. Но в любом случае, если родственные гены тут не при чем, то гены идеологические еще как при том: романец-то мало того, что имперски великодержавный и сталинистский, так еще и антисемитский.

Помимо главного героя Михаила Шолохова, эпизодических Бриков и Маяковского, в череде его доподлинных персонажей Ленин и Сталин, Нестор Махно, Ворошилов, Ягода, Аржанов, Ежов (сверх того, что палач, к тому же гомосексуалист) и его жена, Горький, Серафимович, Фадеев, Булгаков, Андрей Платонов, Артем Веселый, Пильняк, Виктор Шкловский, Леопольд Авербах, Владимир Ставский и многие другие деятели из партийной, чекистской и литературной элиты. Помимо их, задействованных сюжетно, не менее широк круг упомянутых с развернутыми или беглыми аттестациями: Лейба (не Лев) Троцкий, Гершеле (не Григорий) Зиновьев, Каменев, «балаболка» Бухарин, баронесса Будберг (не просто пробивная авантюристка-гепеушница, взявшая под каблук слабовольно доверчивого Горького, но и масонка в придачу), Николай Островский, Валерий Чкалов, Эмма Цесарская и прочие фоновые фигуры заднего плана. А еще обилие действующих или упоминаемых евреев разных рангов и калибров с непременным указанием на их этническую принадлежность, а то и семейную родословную.

В этом разнобойном оркестре по сюжету повествования у каждого своя скрипка – строго отведенная функциональная роль.

Ленин хитроумен, но настолько далек от русской действительности, что готов положить Россию на алтарь мировой революции, а иначе ему «и самой России не нужно». Вдобавок беспомощен по болезни. Обостренное «чутье опытного политика» безошибочно подсказывает ему, что «он, задерганный, смертельно усталый, больной, не задумываясь, дал Сталину редчайшую, выпадающую политикам раз в несколько столетий возможность связать свое имя с процессом собирания огромных земель в государство – и если такое государство появится, имя Сталина останется в его скрижалях навеки». Самолюбиво догадавшись, что неяркий генсек «конкурент, да еще какой! Для вождя не так важны многочисленные способности, если выступает он, и успешно, объединителем государства», Ленин решает начать борьбу с ним. Но – поздно. Задуманные интриги – что предсмертные конвульсии: не ими вышибать «имперский дух» сталинского «проекта Союзного договора», как и смещать генсека с поста…

Сталин крут, даже жесток, но ясно знает, чего хочет. А хочет он не «видеть выше себя ни одного человека на земле», как и ни одной страны в мире выше Российской империи, возрожденной его и только его волей. В этом он дальновиден, потому и его проект «Российской империи по-советски» не только нужнее коминтерновского интернационализма, за который по старинке цепляется Ленин, но во сто крат прозорливей. «А завтра? Что будет завтра, если национальные компартии изменят нам?», – угрюмо противится он ленинской близорукости, ущербной для России. И мрачно пророчествует, заглядывая на 60 с гаком лет вперед – не иначе как в парад республиканских суверенитетов на зыбком «перестроечном» рубеже 80-90-х: «Но мы не вечны. А если наши преемники не сумеют сохранить власть РКП здесь, в Москве? Что удержит Россию от распада?»…

Батько Махно разбоен как атаман-анархист, головорез-насильник. Но будущему заступнику многострадального Дона «крепко запали в память» его слова «о всемирном тайном правительстве. Нечто подобное ему доводилось слышать и от стоявших у них белых офицеров, но то были разговоры, сходившиеся обычно на одной зловещей фигуре во вражеском стане – Троцком, а Махно между делом небрежно указал на свой же «реввоенсовет» как на агентов этого тайного правительства да поведал, как подобные агенты спокойно кочуют из стана в стан, ни в одном из которых, как Михаил знал и без Махно, не было ни малейшей пощады к рядовым врагам. И теперь в пытливом Мишкином уме зрел вопрос: какая же тогда цель в России этого загадочного и могущественного правительства, способного, очевидно, с его влиянием во всех армиях и партиях, быстро установить мир на истерзанной Русской земле?.. Ответ на вопрос, что они хотят сделать с Россией, вызревал сам собой: уничтожить!». Не кто победит в гражданской войне, а разрушение России – вот главное для агентов этого зловещего тайного правительства. И потому в российской мясорубке не евреи мстили казакам за 1905 год, и не казаки евреям за 1919-й, «а на самом деле все, кто вертелся в кровавой карусели – и евреи, и казаки, и рабочие, и буржуи, и крестьяне, и бывшие господа, – уничтожали друг друга только для того, чтобы кто-то, кого они в жизни никогда не видели, о ком, возможно, даже никогда не слышали, завладел Россией! А может быть, сверкнула в Мишкиной голове догадка, и германская война, с которой все началось, была организована этой таинственной силой, имевшей агентов на каждой стороне?». Как видим, анархистское воздействие на будущего автора «Тихого Дона» вполне, по роману, благотворно: благодаря ему он начинает воспринимать жизнь и рассуждать о ней почти по-пикулевски, догадливо распознавая во всех драмах отечественной и мировой истории коварные сионистские происки «нечистой силы»…

О ее всевластии в мире литературном толкует «чистокровнейший русак» Михаил Булгаков, «иногда по-детски» дивясь, что всюду, куда бы он ни приходил по делам писательским и театральным, видит вокруг «одних евреев». «Значит, евреи – это уголь, а мы, русские, - навоз истории, как утверждает писатель из Одессы Исаак Бабель?.. Да будь они семи пядей во лбу (а это, мягко говоря, далеко не всегда так), им все равно не может нравиться то, что пишу я, русак, а я, в свою очередь, не могу писать то, что понравилось бы им». Поправка, какую мысленно вносит в суждения метра Михаил Шолохов, не столь существенна, чтобы хоть малость ослабить безысходную картину еврейского засилия и насилия: «Литература была чем-то более высоким, нежели схватки евреев и неевреев, и многие евреи, как с удивлением (чему и почему он удивлялся? – В.О.) убедился Михаил, тоже так к ней относились. Они имели редкое чутье на талант, которого порой так не хватало русским, умели увлекаться чужим талантом – если, разумеется, не ощущали в нем какую-либо для себя опасность»…

Персонажам, как мы сказали бы сегодня, с подмоченным пятым пунктом и бдительно раскрываемыми псевдонимами, отведена служебная функция закулисного кагала, и если кто-то в общееврейском хоре солирует, то индивидуальные мазки, как правило, редко симпатичны и не идут дальше шелковых кальсон и несвежего платка Осипа Брика. У маленькой, словно ломающейся в талии Веры Инбер кукольное лицо «с выражением еврейской скорби». Иосиф Уткин ходит «важно, задрав голову». «Верткий, гримасничающий, как чертенок, Александр Безыменский с гитарой в руках» бросает «по сторонам кокетливые взгляды». «Дрянной и завистливый» напостовец Лузгин, навязанный Серафимовичу в заместители по «Октябрю», «припорошен по плечам перхотью». «Рапповские волчата Лидия Тоом и Александр Бек» выскакивают на трибуну «с охотничьим блеском в глазах» и не говорят, а кричат, «чуть не срываясь на визг». И даже старая большевичка Евгения Григорьевна Левицкая демонстрирует свое покровительство «Тихому Дону» и его творцу не просто искренне, но «с некоторой экзальтацией, как это бывает у немолодых евреек».

Донской казак противостоит им всем, взятым скопом и наособицу. С природной казачьей хитрецой, он тоже, даже в общении со Сталиным, себе на уме, но совсем не так, как карьерно покладистый Фадеев, который «для того, чтобы обеспечить в критике успех “Разгрому”», охотно поступился правдой и «сделал еврея командиром партизанского отряда на Дальнем Востоке, чему откровенно удивлялись многие бывшие партизаны. Ну, был бы еще Левинсон комиссаром, скажем, в армии Блюхера, а Фадеев его – в тайгу, в небольшой отряд, на подножный корм» 2. И уж тем более не чета Шолохову «какой-то Эренбург, для которого… главное в жизни» – загранкомандировки «в мягком купе международного вагона». Любопытно: столь нелестную аттестацию Илье Григорьевичу Михаил Александрович выдает в доверительной, с глазу на глаз, беседе со Сталиным и Ежовым. Капает? Стучит? Закладывает? Спрос с сочинителя, который видит в этом благородную прямоту без камня за пазухой…

Драматичны главы об изнурительной борьбе за публикацию «Тихого Дона», за помощь разоренным коллективизацией, голодающим станицам и хуторам, наконец, за собственную жизнь, над которой, как уже занесенный топор, кроваво нависает угроза ареста и расстрела в застенках НКВД или, что тоже предусмотрено сталинскими карателями, убийства из-за угла. Острый, напряженный, подчас детективно закрученный сюжет задан действительными обстоятельствами шолоховской судьбы, из тугого сплетения которых писатель вышел благодаря заступничеству «великого и мудрого». Однако нравственные, духовные, творческие издержки, какими пришлось платить за милость тирана и компромиссный альянс с его деспотической властью, в романе, не раскрыты. А ведь это не одно лишь исполнение спущенного сверху «социального заказа» на «Поднятую целину».

Зато триумфально подано финальное торжество справедливости, под крылом которой незамутненный, беспримесный, исконно русский талант осилил еврейское лобби как в партийных и карательных органах, так и на литературной ниве, ни на гран не уступив непререкаемую жизненную и художественную правду «Тихого Дона». Но правда искусства, не оскверненного приспособленческой конъюнктурой, тем и велика, что она общечеловечна и не признает над собой никаких избирательных или субординационных ограничений ни в национальной, ни в ведомственной, ни даже в авторской «прописке». Победа же ее у А. Воронцова, насильственно втиснутая в тесные, замкнутые границы назойливого противостояния сионистам-масонам, обуживается и умаляется невосполнимо.


2003