Московское бюро по правам человека валентин оскоцкий полемика сталинизм, ксенофобия и антисемитизм в современной русской литературе



СодержаниеКабы да кабы, или границы
Подобный материал:

1   2   3   4   5   6   7   8   9
^ КАБЫ ДА КАБЫ, ИЛИ ГРАНИЦЫ

АЛЬТЕРНАТИВНОЙ ИСТОРИИ”


Что стало бы, если бы было не так, как было, а совсем наоборот? Авторитетный историк Михаил Геллер, к месту заметить, широко известный в Польше, с которой тесно переплелась его научная и творческая судьба, считал такой вопрос пустым и зряшным. «Рассуждения о том, что было бы, если бы... – не представляют серьезного интереса. Заслуживают внимания факты» 2.

Сказано об интересе научном. А интерес художественный, заявленный жанровым обозначением «альтернативная историческая фантастика», каким сопровождается роман В.Давидовского и Я.Давидовского «Несокрушимая и легендарная», изданный в серии «Мечты о прошлом» (США, Кливленд, 1998)? Допускаю, что мой ответ, касающийся скорее общей теории жанра, а не конкретных оценок отдельных явлений, заостренно полемичен, но он исходит не из субъективных читательских, пристрастий, а из объективного опыта взаимоотношений мысли научной и художественной.

Оставаясь явлением искусства, исторический роман, будь он реалистическим или фантастическим, не противостоит истории как науке, но постигает, переосмысляет общий с нею материал далекого или близкого прошлого по специфическим, самобытным законам образного воплощения и пересоздания действительности. Иначе говоря, мысль художественная не отрицает, тем паче не ниспровергает мысль научную, даже не противополагает себя ей, а сосуществует, взаимодействует с нею на паритетных началах притяжений и отталкиваний. В их сложном, многоразветвленном контексте исторический роман становится тем плацдармом, на котором наука и искусство вступают в непосредственный диалог, а то и прямой спор, но и при этом мысль научная и мысль художественная не исключают одна другую, а взаимопроникают друг в друга. Отсюда и закономерная потребность в соотнесении художественной модели прошлого с ее прототипическими реалиями – событиями и судьбами, заданными историей.

В случае с романом «Несокрушимая и легендарная», не собственно историческим в его точном жанровом определении, а – предложу такую дефиницию – своевольно фантастическим, соотнесение того, о чем повествуется, с тем, что и как извлечено из действительности, особенно логично и настоятельно необходимо потому, что в событиях, рожденных авторским воображением, домыслом и вымыслом, задействованы доподлинные государственные, политические, военные деятели более чем 60-летней давности. Их пути и судьбы, долго скрываемые под грифом «совершенно секретно», отчасти лишь в оттепелъные 50-60-е, но главным образом на перестроечном рубеже 80-90-х годов перестали быть государственной и партийной тайной и, всесторонне изученные наукой, вошли, наконец, в наше обиходное знание.

Итак, по сюжету романа: был кровавый 1937 год, но не было 1938-го как продолжения Большого террора. Заблаговременно узнав о задуманном Сталиным разгроме командного состава Красной Армии, Тухачевский организует антисталинский заговор. Происходит военный переворот, свергающий Сталина и его камарилью, по Осипу Мандельштаму, «сброд тонкошеих вождей». Бухарин и Рыков вызволяются из тюрьмы, одновременно и вместе с ними во главе государства становятся Гамарник, Рудзутак, Чубарь, Постышев, другие партийные функционеры и военачальники из так называемых «врагов народа». Новое руководство страны объявляет приватизацию, рынок, свободное предпринимательство, отменяет коллективизацию, распускает колхозы. Бухарин призывает бережно относиться к человеческому капиталу, а Тухачевский рассуждает о том, что нельзя делать людей счастливыми против их воли: счастливым быть не прикажешь. Свергнутый Сталин, подобно нынешним Геннадию Зюганову и Нине Андреевой, Виктору Анпилову и Эдуарду Лимонову, возглавляет КПБЛ – оппозиционную коммунистическую партию большевиков-ленинцев. С ним и в ее поредевших рядах остаются твердолобый – точнее, не примите за скабрезность, твердозадый – Молотов, Каганович, Маленков, Мехлис, Поскребышев и почему-то Хрущев. Глуповатый и трусоватый Ворошилов, пораскинув недалеким умом, переметнулся к победителям. Карьерный Жданов – тоже. Обновленным наркоматом внутренних дел управляет перестроившийся Берия, а его заместителем становится освобожденный из тюрьмы Ягода, для которого теперь нет гуманизма ни социалистического, ни капиталистического, ни первобытнообщинного: он един без прилагательных, а с прилагательными уже не гуманизм…

Фантастика? Еще какая! Едва ли не демонстративно пренебрегающая реалиями не только времени, из которых должна бы произрастать, но и прототипических характеров людей, выведенных на ее орбиту. Кому как, а мне лично трудно принять Жданова, не говоря уже о Берии и Ягоде, таким, каким он выведен в романе. Против т а к о г о Жданова восстает память и о бомбоубежище в Смольном, откуда ленинградский царек ни разу не выглянул за всю блокаду и куда ему доставлялись из Москвы самолетами ящики с апельсинами, и о неотторжимых от его мрачного имени послевоенных погромах в литературе, кино, театре, музыке. То же с Тухачевским: реальный исторический материал похода на Варшаву с расчетом штурмовать следом Берлин, подавления Кронштадтского восстания, крестьянского восстания в Тамбовской губернии противится в моем читательском сознании романным витийствам маршала о том, что человеку нужно благополучие семьи, а не величие родины, он хочет слышать, как гудят пчелы, а не бомбовозы.

«Бухарин расхохотался» – ремарка, сопровождающая одно из таких витийств. Есть от чего. Но для похожей реакции немало поводов дает в романе и сам Бухарин. Никаких кардинальных реформ, наставляет он, взойдя после свержения Сталина «из лефортовской одиночки прямо на вершину огромной страны», не потребуется: в СССР принята очень прогрессивная конституция (в другом эпизоде она по инерции величается и самой демократической в мире) – надо лишь, чтобы она заработала. Простим ему, подлинному автору «сталинской» конституции (из бодрого шлягера тех лет: «Золотыми буквами мы пишем всенародный сталинский закон»), непомерную оценку собственного труда, но никак не получается забыть, что его современник Федор Раскольников в открытом письме Сталину судил об этом труде куда более здраво: как о пародии на конституцию с ее карикатурным голосованием за одного. Или бухаринское сострадание жертвам сталинского произвола, которых, как Фрунзе или Горького, загадочно постигла преждевременная смерть. (В смерти Бориса Пильняка, зачисленного в этот ряд, ничего загадочного не было: его арестовали и расстреляли). Среди них Киров, Орджоникидзе, Куйбышев: единственные члены политбюро, которые позволяли себе открыто возражать Сталину. Так ли уж возражали? В связи с последней фамилией вспоминается письмо Сталина Молотову, присланное в Москву с Кавказа: Вячеслав, ты напрасно засобирался в отпуск. Потому что, если ты уедешь, на правительстве придется оставлять Куйбышева, а его оставлять нельзя: запьет...

Тот же Бухарин, не исторический, а действующий в романе: мы возвеличили несчастного Павлика Морозова, предавшего отца. Словно и не «Известия» в бытность его главным редактором внесли свой весомый вклад в мифологизацию «подвига» пионера-героя, который на поверку – см. об этом в доскональном исследовании Юрия Дружникова «Доносчик 001, или Вознесение Павлика Морозова» – оказался и не героем, и даже не пионером!.. Или такое изречение, приписанное Бухарину вымышленному, но невозможное для него реального: Ленин, при всей его жестокости (жестокости!), не был сторонником избиения своих (в действительности еще как избивал!), это лишь после его смерти диктатор Сталин возвел в норму партийной жизни. И в фантастическом обрамлении невообразимо, немыслимо потому, что бухаринский пиетет перед Лениным, не допускавший в сталинские времена даже робкой критики, был сродни идолопоклонению, метафизику, если не мистику которого жестко обнажает недавний фильм А. Сокурова «Телец», не чурающийся кинематографической условности, но и не отрывающий ее от земной первоосновы характеров и обстоятельств.

Никакой «такой густой загадки и нет», – вывод, к какому пришел Александр Солженицын, анализируя поведение Бухарина перед арестом, на следствии и суде. Принадлежа той же, что и Сталин, ленинской гвардии большевиков, он, бросаемый «из ледка в жарок», и не мог вести себя иначе, вживаясь в назначенную ему «роль потерянного героя»: «Все та же непобедимая мелодия, через столько уже процессов, лишь в вариациях: ведь мы с вами – коммунисты!.. Покайтесь! Ведь вы и мы вместе – это м ы !» 3.

Помимо исторически доподлинных героев, роман «Несокрушимая и легендарная» населяют и персонажи вымышленные. Один из них – приближенный к Тухачевскому комбриг Грознов, сыгравший по сюжету повествования ключевую роль в заговоре и перевороте. Как ни длинна выдержка, о нем цитатно:

«Осенью девятнадцатого года в Казани он как-то попал в театр. Давали чеховскую «Чайку». Нину Заречную играла молодая актриса Антония Скляревская ...«Я должен на ней жениться», – решил он…

В антракте Грознов купил в буфете коробку шоколадных конфет и пошел за кулисы. В уборной Скляревской сидел молодой мужчина в офицерском кителе без погон. Когда антракт закончился, Грознов сказал мужчине:

– Нам нужно поговорить. Выйдем на улицу.

На улице, у подъезда театра, он сказал, закуривая папиросу и не предлагая закурить тому, другому:

– Не знаю, кто вы и кем доводитесь Скляревской, а только вы больше туда не ходите. А то застрелю.

Напротив бездомный пес обнюхивал афишную тумбу. Грознов достал наган и выстрелил псу в голову.

– Вот так могу и вас.

Человек побледнел и ответил:

– Зовут меня Вадим Скляревский, и я муж Антонии. Так что извините, но ходить к ней я буду и впредь. Мы живем вместе.

– Тем хуже, – буркнул Грознов. – Я вас предупредил.

Он застрелил Вадима через четыре дня, осенним промозглым вечером, когда тот возвращался домой, задержавшись допоздна на работе.

Грознов поджидал его в парадном; когда Скляревский открыл дверь, он выстрелил ему в голову, перешагнул через труп и спокойно пошел по улице. Вернувшись в казарму, тщательно почистил наган и лег спать.

На следующий вечер Грознов пришел к Скляревской домой, выразил соболезнование и предложил ей выйти за него замуж. Она слабо улыбнулась и ответила, что сейчас не может думать ни о чем, кроме жуткой смерти своего мужа.

Они поженились через полгода. У них родился сын, и они назвали его Вадимом. Память первого мужа Антонии свято хранилась в их доме».

Уголовщина – в родословной и биографиях нескольких комбригов и комдивов гражданской войны. Но никто из них, сдается, не совершал такого, как Грознов, хладнокровного, циничного, как мы сказали бы сегодня, рассчитано предумышленного убийства одной лишь кобелиной похоти ради. Ставить же уголовника-убийцу на героические котурны – не значит ли смещать критерии нравственные?

Но и это, выходит, допускает фантастика, если кладет в свою основу сомнительную, скажу резче – ложную, концепцию: все дело не в тоталитарной системе, не в репрессивном режиме, не в их всепроникающих метастазах, а исключительно в злобности и мстительности Сталина. Советская история могла бы сложиться по-другому, не окажись диктатура пролетариата и строительство социализма в загребущих руках «этого средних способностей и выдающейся жестокости товарища с его всепоглощающей манией безграничной личной власти». В том, однако, и суть, что не могла. При всех личностных особенностях рулевого, магистральный путь построения социализма в одной стране был бы тем же самым не только при Троцком или Зиновьеве с Каменевым, но и при Кирове или Бухарине с Рыковым.

Прав на сей раз Вадим Кожинов: не в сталинских злодействах исходное начало начал, а в опосредованных российской спецификой типологически общих закономерностях революции, ее приливов и откатов. На волне тех и других Бухарин, как идеолог и даже теоретик классовой борьбы, не крестьян защищал, оспаривая сталинскую стратегию коллективизации, а большевистскую доктрину в «крестьянском вопросе» и большевистскую власть, которую могли пошатнуть волнения в деревне. О так называемом «шахтинском деле» он, а также Рыков и Томский, судили не мягче, а «похлеще» Сталина и требовали на политбюро, при обсуждении приговора, расстрела для всех подсудимых. Добавлю от себя, что и для вызволения из ГПУ молодых экономистов своей, т.е. «бухаринской», школы, облегчения их расстрельной и лагерной участи он и пальцем не шевельнул, хотя находился еще в фаворе. Что же до Тухачевского и других «подельников» по расправе с тамбовскими крестьянами, то, резонно рассуждает В. Кожинов, «их гибель – чем бы она ни была вызвана – меркнет перед их злодеяниями 1921 года по отношению к множеству людей» 4. Оговорюсь: «меркнет» – явно не то слово, оно отдает не столько беспристрастностью, сколько равнодушием весовщика к тому, что он взвешивает на своем безмене. Зато злодеяния названы злодеяниями, т.е. именно так, как того заслуживают...

Народная мудрость обязывает вспоминать о покойном или только хорошее, или не вспоминать ничего. Но «ничего» не получается, если ученый или писатель оставляют после себя книги, которые продолжают не нейтрально присутствовать, а деятельно участвовать в духовной жизни общества, остаются фактом общественного сознания. Посмертно вышедший двухтомник Вадима Кожинова «Россия. Век ХХ-й», 1901-1939 и 1939-1964 гг., из таких книг. Примечательных, помимо всего, и тем, что преломляют многоразличие путей, реализующих взаимодействие исторической науки, истории литературы, литературоведения, литературной критики и собственно литературы, т.е. опять-таки мысли научной и художественной. Если историк Натан Эйдельман, оставаясь ученым, автором научных исследований, обращался одновременно к художественной прозе, будь то беллетризованное повествование о событиях и людях прошлого или повесть историко-биографического плана, то литературовед и литературный критик В. Кожинов взял на себя в последние годы жизни труд историка не просто русской общественной мысли, но судеб России на крутых поворотах века и в призме его ключевых проблем. Это побуждает шире взглянуть и на другие грани исторической концепции автора, выделив не только мотив причинно-следственной закономерности сталинизма, который, если б не тенденциозное сужение масштабов сталинских преступлений, заслуживал бы поддержки, но и темы, чье решение вызывает решительное несогласие в целом.

Таковы суждения о постыдном, позорном явлении черносотенства. По Кожинову, оно и не постыдно, и не позорно, коль скоро в благодатном русле его оказалась «преобладающая часть наиболее глубоких и творческих по своему духу и – это уже совсем бесспорно – наиболее дальновидных в своем понимании хода истории деятелей XX века». Благодаря им черносотенство выступило той единственной в России общественной силой, которая, пусть тщетно, но пыталась остановить ход революции, чьи разрушительные последствия предвидела «с замечательной, надо сказать, точностью». Поэтому “вина” этих чудовищных “черносотенцев” состояла по сути дела в том, что они говорили... правду о безудержно движущейся к катастрофе России, – правду, которую никак не хотели слышать либералы и революционеры» 5. Как видим, монополия на обладание правдой истории безоговорочно признана за Союзом русского народа, но в ней принципиально отказано не только социал-демократам меньшевистского направления или эсерам, но и кадетам, и октябристам.

С апологией «черной сотни» нерасторжима авторская интерпретация «еврейского вопроса». Не удивительно: в агрессивно охранительской идеологии черносотенства ему отводилось лидирующее место, которое и современному адвокатствующему исследователю навязало терпимо соглашательские подходы к черте ли оседлости, к еврейским ли погромам. В первом случае В. Кожинов зовет не судить власть, а понять ее, принуждаемую к защитным мерам. Во втором отдает первенство Западной Европе, по проторенным путям которой пошла и самодержавная Россия, лишь повторившая на рубеже ХIХ-ХХ веков то, что происходило там «накануне эпохи Возрождения и непосредственно в эту эпоху». И повторившая, «надо прямо сказать, в несоизмеримо менее жестоком и широкомасштабном виде. Напомним также, что в XIX веке погромы (раньше, чем в России) прошли в Австрии и Германии» 6.

Казалось бы, что с того? «Дело Дрейфуса» (1894 год), как отмечалось в предыдущей статье, опередило «дело Бейлиса» (1913 год) без малого на 20 лет, но второе превзошло первое размахом средневекового мракобесия. Об этом в крик кричали русские гуманисты, «во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия» выступившие с коллективным протестом «против вспышки фанатизма и черной неправды» 7. Более чем полусотней подписей под письмом представлена духовная элита тогдашней России – вершины ее политической, научной, художественной мысли: члены Государственного совета, общественные деятели, лидеры движений и партий, земские деятели, академики и профессора, писатели, литераторы. Среди них и Александр Блок, которого нынешние антисемиты норовят приватизировать как единомышленника.

Казалось бы, куда уйти от кровопролитных еврейских погромов в Кишиневе, Одессе, Гомеле? Но первый, внушает В. Кожинов, устроили не русские, а молдаване, к тому же евреи применили оружие раньше погромщиков. Во втором и третьем происходили обоюдные схватки, в пылу которых использование евреями современного боевого оружия превращало собственно погром в сражение, приводившее к сотням жертв. Это дает повод указать на «несомненную искусственность и, более того, злонамеренность «превращения» России в некую “страну погромов”». Ибо, настаивает автор, «урон, нанесенный евреям в России, был несоизмеримо меньшим, чем урон, выпавший на их долю в аналогичных ситуациях в странах Запада» 8. Одним словом, если еврейские погромы и имели место в российской действительности, то все одно были лучшими в мире.

Как из другой оперы, но по той же абсурдистской схеме и нынешние российские бомжи лучшие в мире. Удивляетесь, сомневаетесь? Слушайте поэта и главного редактора журнала «Наш современник» Станислава Куняева, также вторгшегося в отечественную и мировую историю недавней мемуарной книгой «Поэзия. Судьба. Россия». Комментируя ее в саморекламной, на всю газетную полосу беседе с корреспондентом «Советской России», он сопоставил по ходу разговора бомжей зарубежных и отечественных, разумеется, не в пользу первых. Если на бездуховном Западе они «люди абсолютно потерянные, …ни о чем не думают, кроме как о ближайшем дне – как выжить. У них нет никакой духовной жизни, трудно говорить с ними. Это люди дна», то наш бомж «поет русские народные песни, городские романсы, песни войны нашей, играет вальс «На сопках Манчжурии». Это человек культуры. У него есть свой внутренний мир, и этот мир породила в нем советская цивилизация». Тезис же о советской цивилизации, отважно и дерзко бросившей «вызов всему ходу мировой истории» 9 (лучше б она не бросала своего вызова, которого сама же не выдержала, – авось, обошлось бы без бомжей, даром что духовных!), как раз и поставлен во главу угла исторической концепции, развитой в мемуарах поэта...

Равнодушие весовщика – сорвалось выше об одном из конкретных суждений В. Кожинова. Говоря о концептуальных построениях и методологических основаниях его историософии, приходится повторить такое определение в смысле более расширительном. На это настраивают частые авторские манипуляции с фактами и цифрами. Не «десятки миллионов», а «на деле – 17 млн.», – резко роняет В. Кожинов, оспаривая общепризнанное в новейшей историографии количество жертв послеоктябрьских катастроф. Да хотя бы и «всего» 17 тысяч – по высшему счету гуманизма все равно предостаточно, чтобы предъявить большевистским узурпаторам власти обвинение в преступлениях против человечности! То же со сталинским Большим террором: не ахти какой он и большой, если в 1918-1922 годах людей в России погибло примерно в 30 раз больше, чем в 1936-1938, а в 1929-1933 – в 10 раз больше 10. Научно некорректная, говоря мягко, технология авторских исчислений прозрачна, как непролитая слеза сострадания: берется цифра репрессивных жертв НКВД и сопоставляется с общей цифрой потерь в гражданскую войну, в повальный голод в Поволжье и на Украине, в кнутобойный год «великого перелома» и прочие вместе взятые катаклизмы, каким нет числа.

То же равнодушие водило пером автора и тогда, когда, вырываясь на простор мировой истории, он с великодержавной российской вышки судил-рядил о судьбах других народов и государств. Такое, в частности, освещение, амнистирующее внешнюю политику русского самодержавия, получил «польский вопрос». «…Как ни удивительно, многие русские люди повторяют заведомо несостоятельную версию об участии России в «разделах Польши» (в 1772-1795 годах). Действительно польские земли «разделили» тогда между собой Австрия и Германия (точнее, Пруссия), а Россия только возвратила в свои границы исконно русские или, скажем так, исконно восточнославянские земли». Варшава и привислинский край исконно не были ни восточнославянскими, ни тем более русскими. Помня об этом, В.Кожинов растолковывает: они и вправду отошли к России в составе «относительно автономного Царства Польского», но значительно позже и исключительно в порядке компенсации за активную поддержку неблагодарными поляками Наполеона. Если это и был «раздел» Польши, то «оправданный» ее «агрессивными действиями ...в 1812 году» 11...

И адвокатское отношение к российскому черносотенству, и интерпретация «еврейского вопроса», созвучная заявлению С. Куняева о «второй еврейской революции» 12, будто бы свершившейся на наших глазах в борьбе за передел власти, вынуждают поставить двухтомник В. Кожинова если не впритык рядом, то вблизи «масоноведческих» сочинений О. Платонова, самозванного историка и писателя, год за годом выдающего тысячестраничные фолианты под кликушеским заголовком «Терновый венец России». Не к чести такое соседство...

Сращиваясь с наукой, литература, базирующаяся на обширном фактологическом материале, отводит «альтернативной истории» межеумочное место около как той, так и другой. Характерный образчик такой межеумочности – книга Александра Бушкова «Россия, которой не было. Загадки, версии, гипотезы» (1997). В отличие от фантастической художественной версии, положенной в сюжетную основу романа «Несокрушимая и легендарная», ее антинаучные фантазии настраивают не на полемическое несогласие, а на решительное отторжение. Уже исходная постановка вопросов, на которые А. Бушков предлагает концептуальные ответы, отдает нелепостью.

Что и как было бы, если бы:

– Древняя Русь стала не православной, а католической?

– Или не христианской, а мусульманской, притом суннитской?

– Московский трон удержался за Лжедмитрием?

– В борьбе за власть победа досталась царевне Софье, а не Петру Первому?

– Не Екатерине II, а Петру III?

– Не было заговора против Павла?

– Не был убит Александр II?

– А в советские времена Сталина сменил не Хрущев, а Берия?

В любом из предложенных вариантов Россию ждало на удивление счастливое будущее, непременно великодержавное, благоприятное для имперских вожделений мирового господства.

Так, в католическом варианте – по бушковской нумерации «виртуальность – I» – воцарение Ивана Грозного на краковском престоле «можно с уверенностью назвать делом практически решенным... Над Европой нависла бы огромная славянская держава, включающая Московию, Великое Княжество Литовское и Польшу, объединенных общей верой... Нет сомнений, что Иван Грозный сумел бы и на новом престоле бороться со своевольными магнатами так, как привык это делать на Руси...». Возблагодарим историю за то, что сия опричная чаша миновала польскую аристократию. И предоставим автору наедине с собой терзаться той «нешуточной грустью», какая охватывает его «при мысли об упущенных возможностях... чересчур заманчив этот вариант католической славянской сверхдержавы», которая еще в середине XVI века наверняка склонила бы «чашу весов в пользу полной и безоговорочной победы над первыми глашатаями лютеранской ереси. Пожар был бы погашен в самом зародыше – следовательно, не было бы ни Тридцатилетней войны, ни полувековой французской смуты, ни господства протестантизма в Англии» 13.

Не менее заманчива «виртуальность – 2» или вариант мусульманский. При нем Русь «с самого начала повела бы целенаправленную экспансию в сторону Константинополя. И могла бы захватить его раньше, чем в Малой Азии появились турки-османы» 14.

И католическая, и мусульманская виртуальности равно исключают татаро-монгольское нашествие. Но не потому, что предотвратили бы его, а оттого, что такового вообще не было. В действительности было не нашествие, а, по математику Фоменко, с которым А. Бушков солидаризируется целиком и полностью, междоусобная борьба русских князей-соперников «за единоличную власть над Русью. Соответственно, под именами (псевдонимами, что ли? – В.О.) Чингисхана и Батыя как раз и выступают Ярослав (сын Всеволода Большое Гнездо, – В.О.) с Александром Невским». В этой уже не виртуальности, а вполне якобы реальной исторической ретроспективе и Куликовская битва, и стояние на Угре – «эпизоды не борьбы с иноземными агрессорами, а очередной гражданской войны на Руси» 15.

Захватывающей, хотя непронумерованной виртуальностью А. Бушков обязан Павлу I. Убив императора, который и впрямь был «чуточку эксцентричный», вельможные заговорщики сорвали задуманное им «военное предприятие – удар русских войск по Индии» 16. Появись они тогда за Гиндукушем, – и с Британской империей было бы покончено еще в начале XIX века...

Залихватски выстраивая свои сенсационные виртуальности, А.Бушков, сдается, и в малой мере не озабочен тем, чтобы вызвать если не доверие и интерес к ним, то хотя бы любопытство. Оттого так демонстративно его небрежение опорными фактами, азбучными даже для «около» историка. То он сожалеет о том, что благородный, добрый, гуманный Петр III по врожденному простодушию не рискнул поднять против вероломной супруги Кронштадт, до которого от Петергофа, где он находился, было рукой подать. Но не в Петергофе пребывал незадачливый император в роковую для него ночь дворцового переверота, а бражничал в Ораниенбауме... То скорбит по конституции, которую Александр II намеревался ввести за считанные часы до гибели. Но вовсе не конституцию подписал царь-освободитель 1 марта 1881 года, а подготовленный Лорис-Меликовым «проект очень ограниченного представительства от земского и городского самоуправления при Государственном совете и отчасти в нем. Предлагалось создать Общую комиссию, в которую вошли бы правительственные чиновники и представители земств и городов для рассмотрения проектов реформ. Александр II отказывался дать согласие на конституцию. Граф Лорис-Меликов осторожно подводил императора к мысли о её необходимости. Подписав утром 1 марта проект указа о создании Общей комиссии, Александр II сказал сыновьям: «Я дал согласие на это представление, хотя и скрываю от себя, что мы идем по пути к конституции». Рассмотрение проекта в Совете министров должно было состояться 4 марта» 17...

Вольно виртуалисту, предпочитающему Ивана Стаднюка и Валентина Пикуля Анатолию Рыбакову и Виктору Астафьеву, публично признаваться в сиюминутных литературных симпатиях и антипатиях. Но не вольно выдавать свои сумасбродные виртуальности за тот «свежий воздух», каким давно «следовало бы почаще проветривать окна в здании Официальной Истории». И высокомерно третировать при этом таких признанных авторитетов в науке, как «некие» А. Манфред и В. Янин. Да и с В. Чивилихиным, за чьей «Памятью» я лично тоже не признаю ни научных, ни художественных достоинств, лучше бы корректно спорить, а не бульварно склочничать на уровне расхожих скабрезностей: «татаровей», де, ненавидел «столь люто, словно они спалили его собственную дачу и охально изобидели его собственную супругу» 18.

Расхристанная лексика, развязная стилистика неотлучно сопутствуют антиисторическим фантазиям А.Бушкова на протяжении всей его книги, изначально запрограммированной на скандалезный эпатаж. Оттого и декабристский бунт назван в ней «ублюдочной пародией на прошлые гвардейские перевороты», а неистовый Белинский – «бледной поганкой российской общественной мысли». «Московский бастард» Герцен в таком контексте – верх деликатности, которой, однако, не перепало Льву Толстому, всю жизнь обличавшему «российских императоров из своего комфортного поместья» и потому не избежавшему соблазна внести «свою лепту...в шизофрению» протестов против смертной казни народовольцев. Нравственную тугоухость автора равно выдают и его апология Николая I, якобы спасшего Европу от грозившей ей участи Латинской Америки подавлением в Венгрии национально-освободительного восстания, и единственная к нему «претензия... мало повесил»: всего пятерых смутьянов вместо того, чтобы «тут же, на Сенатской, перевешать каждого десятого» 19...

Будем ли удивляться после всего этого назойливой авторской одержимости в противовес «вульгаризаторскому словоблудию первых лет «перестройки»... отдать должное» Сталину как «одной из сложнейших и величественных фигур XX столетия»? Да, кровав и суров! «Но где вы видели других могучих императоров, великих строителей? В начале любой великой стройки – грязь и кровь»... Да, жесток и ужасен! «Но он, в сущности, всего лишь сделал так, что Россия за пару десятков лет п р о б е ж а л а путь, который благополучные западные демократии преодолели за пару столетий. Он «продолжил дело» не Ленина, а многих и многих европейских монархов» 20.

Как и в случае с Николаем I, не обошлось, правда, без «претензии», но тоже одной-единственной: «польская кровь» виртуалиста «не может простить Сталину» Катыни. Но и при этом он тут же напоминает, что «столь горячо любимые русскими монархистами государи, вместе взятые, убили раз, наверное, в двадцать больше поляков, чем люди Сталина» 21. Ох, уж этот бездушный счет на тысячи, десятки и сотни тысяч, на миллионы! Как будто преступление перестает быть преступлением, если считать по единицам!

Признавая за великим и мудрым «организаторский гений», А.Бушков считает «гениальнейшим» и его замысел, о котором вычитал в книгах Виктора Суворова и не замедлил принять на безоговорочную веру, – замысел упреждающего удара по гитлеровской Германии, ее разгрома и последующего покорения если не мира, то Европы. И, мало-мальски не сомневаясь в достоверности версии, никак не может взять в толк, почему демократы-либералы относятся к ней «со столь наигранным омерзением. Можно подумать, что именно Сталин впервые в мире додумался до захвата либо всей Европы, либо большей ее части... Сталин хотел захватить Европу... Ну и что? Не он один, не он первый, другие (Гитлер? – В.О.) были ничуть не лучше… А жаль, что не удалось, право. Интереснейшее было бы предприятие. В конце концов, кто сказал, что созданная таким образом супердержава вечно оставалась бы коммунистической? Все зависело от того, кто стал бы преемником Сталина. Все зависело от того, который сподвижник стал бы наследником» 22.

Тут-то нас и подстерегает новая, на сей раз последняя виртуальность. В преемники и наследники выбивается не – спрос с автора! – «лысая мразь» Хрущев, а Лаврентий Берия, который «к главному террору не имеет никакого отношения» (словно не на нем делал карьеру в Тбилиси и Москве, не пристреливал собственноручно в кабинете «врагов народа», в которых видел опасных конкурентов!), зато «был одним из величайших организаторов науки и промышленности двадцатого столетия». Так не приспела ли наконец пора для запоздалых, но внятных прозрений: стань у государственного руля этот самородный прагматик, державник, имперец, – «не было бы растянувшегося на десятки лет гниения коммунистической системы», ни хрущевского «волюнтаризма», ни брежневского «застоя», а «было бы что-то совершенно д р у г о е. Гораздо более умное...» 23.

Другое – наверняка. Что же до умного, то уместно повторить аргумент, прозвучавший в споре Лешека Кулаковского и Алена Безансона о том, в какой мере сопоставимы гитлеровский нацизм и сталинский социализм: жертвам тоталитарного режима безразлично, в каких лагерях сидеть – в немецком Дахау или в советских на Колыме...

Среди множества исторических лиц, портретно выведенных А. Бушковым, немало и прототипических героев романа В. и Я. Давидовских. В том числе – маршал Тухачевский. «Авантюрист и бонапартик», чье «германофильство... лежит на поверхности». И вовсе не военный стратег, а близорукий службист, препятствовавший производству тяжелых танков и истребителей, тормозивший – и то благо, что по глупости («тихонько повредился в уме»), а не из вражьих происков! – вооружение армии автоматами. Да и вообще «тем, кто склонен обвинять Сталина в «ошибках» (до чего же красноречивы эти кавычки! – В.О.) 41-го, нелишне будет напомнить, что наступающими германскими частями сплошь и рядом командовали офицеры, подготовленные на советской земле трудами Тухачевского» 24. Все, как видим, наоборот: в романе – лавровый венец, здесь терновый венок. Но крайности сходятся. Не потому ли, что «альтернативная история» в обоих книгах неисторична? Раньше и прежде всего – в силу своей жанровой природы, не зависящей от повествовательной формы, фантастически романной или мистификаторски научной.

Представление о бушковских мистификациях и имитациях останется неполным, если обойти еще один напроломный их мотив – поминальные обличения «невежественного и горластого племени» российских интеллигентов, которое к вящему ликованию автора уходит в небытие. А с его уходом перестают существовать не только «еврейский вопрос», вызванный, почти по Розенбергу, «примитивнейшим фактором: теснотой жизненного пространства», но и все прочие порождения «образованщины», напрочь лишенной того, чем, надо полагать, в преизбытке наделен автор, – не только «хорошего вкуса», но «и подлинной образованности, и способности мыслить логически, и патриотизма». А также, добавлю, кладбищенского оптимизма, до какого охоч А.Бушков, торжествующе восклицающий: «Раз в России вымирает интеллигенция – Россия не погибла... Эти – последние. Туда им и дорога» 25...

Понимая конфликтные, точнее, склочные взаимоотношения автора с исторической наукой, не рискую рекомендовать его виртуальному вниманию пророков в своем отечестве – откуда им взяться среди сплошь непроглядной «образованщины»! Но вдруг да и снизойдет он до авторитетов зарубежных? Скажем, если не до всех изданных по-русски трудов Алена Безансона, то хотя бы до главы «Интеллигенция» в книге «Интеллектуальные истоки ленинизма». Она ценна беспристрастным, со стороны взглядом французского академика на феномен русского интеллигента, чьи родословная и биография увидены в плотной связке тройного узла, который «никогда не был развязан», – государство, гражданское общество, интеллигенция. Исконная в России слабость гражданского общества лишала его возможности «решительно противостоять всесильному государству». Необходимую функцию политического противостояния, идеологической оппозиции взяла на себя интеллигенция «как обособленное ядро», обладающее «своего рода культурной монополией» 26. Во благо или во вред нации? Невозможность однозначного ответа указывает на тугое сплетение больших и сложных проблем, хотя бы на отдаленные подступы к которым бушковская анафема интеллигенции не выходит. В этом видится одно из наглядных подтверждений научной бесплодности «альтернативной истории», виртуально вынесенной за пределы истории подлинной.

Вот почему и в дурном сне не придет намерение искать в книге А.Бушкова ни мало, ни много «эталон добросовестного исторического исследования» 27, каковым, ничтоже сумняшеся, посчитал ее профессор А.М. Буровский, кандидат исторических, доктор философских наук, президент Красноярского регионального отделения Международной академии ноосферы, действительный член Академии науковедения. «Россия, которой не было: взгляд гения» – так завлекательно, броско, рекламно, под стать титулам, озаглавлено его послесловие к книге. Поосторожнее бы со словом! Не бросаться бы им всуе! Наречь гением кого угодно труда не составляет. Но никуда не деться от мудрой истины о несовместности гения со злодейством, перепроверенной многовековым ходом отечественной и мировой истории. Не альтернативной, не виртуальной, а самой что ни на есть реальной, действительной, над которой чинится насилие.

Собственно, альтернативность, если она не превращается в виртуальность, органична историческому знанию, оставляющему широко открытый, нестесненный простор многоразличным вариантам в истолковании и осмыслении, в анализе и обобщениях фактов и событий, характеров и судеб. В этом смысле трехтомная «История Российской империи» Михаила Геллера, на которую уже доводилось дважды ссылаться, куда альтернативнее виртуальных фантазий А. Бушкова.

Правда, откликаясь на ее издание, вряд ли внимательно прочитанное, скорее бегло пролистанное, бойкий обозреватель «Известий» А. Архангельский с присущим ему апломбом поспешил оповестить, будто нет в ней ничего нового, ибо вся она построена на изложении общеизвестного. Не только не совсем так, но даже совсем не так.

Начать с «немарксистской» историографии, активно введенной в научный обиход. Либеральной русской, дореволюционной и послереволюционной (П. Милюков, Г. Вернадский, А. Кизиветтер, В. Леонтович). Американской (М. Раев, Р. Пайпс, М. Малиа). Польской (М. Кукель, Й. Кухажевски, А. Мицевски, В. Сукенницки, П. Ясеница). Оппозиционной советской и постсоветской (Н. Эйдельман, А. Аврех, А. Ахиезер). Каждое имя – свои пласты исторического материала, свои ракурсы видения и осмысления. Как притяжения к ним, так и отталкивания от них М. Геллера полифонизируют его «Историю...» тематически и концептуально.

Отличительная особенность геллеровской «Истории...» – её культурологическая ориентация, привносящая неповторимо живые голоса, самобытно яркие краски и в психологически индивидуализированные портреты, и в общие панорамы петровской и екатерининской, александровских и николаевских эпох. Развернуто освещены темы резделов Польши, польских национально-освободительных восстаний, многосторонних русско-польских общественных и культурных связей с их заданным историей драматизмом. Шире и глубже, чем у предшественников и современников, дан «еврейский вопрос», в постановке и интерпретации которого ученый по-своему предвосхищал нынешний труд А.Солженицына «Двести лет вместе» как в точках соприкосновения с ним, так и в расхождениях, касающихся конкретных оценок тех или иных правительственных действий.

Хронологически «История...» М. Геллера завершается главой «Гибель дома Романовых». Но и последующие катаклизмы, вплоть до современных, то и дело вторгаются в авторское повествование, выдержанное в ключе ассоциативных связей и сцеплений, созвучий и перекличек, аналогий и параллелей, какие позволяют свободно перекидывать мосты от прошлого к настоящему. Так, политические репрессии царизма и, в частности, условия акатуйской каторги побуждают заметить, что «предельно суровое для своего времени наказание кажется чуть ли не легким для современников строительства социализма» 28. Концептуальны сопоставления, связующие «дней александровых прекрасное начало» и наши «перестроечные» годы: «Во второй половине 80-х годов XX в., когда делались нерешительные попытки реформировать Советский Союз, положение в России в начале XIX в. позволяло находить поучительные аналогии, доказавшие необходимость и возможность – в определенных условиях – “революции сверху”». Глубинное погружение в истоки, предпосылки, поступательный ход крестьянской реформы с ее приливами и отливами приводит к выводу о том, что «демонтаж колхозно-совхозной системы, фундамента советского государства, окажется почти таким же трудным, как ликвидация крепостного права. Проблемы, возникшие при решении аграрного вопроса после распада советской системы, позволяют по-новому увидеть трудности, связанные с освобождением крестьян в XIX в.» 29.

Дважды, по Геллеру, и оба раза трагично отозвалась в советской и постсоветской России прослеженная им история крестьянской общины. Захватив власть, большевики прервали естественный, исторически закономерный процесс, наметившийся в 1901-1916 гг., когда значительная часть крестьянства проявила желание «освободиться от кокона общины, стать свободными землепашцами». С года «великого перелома» под молохом сталинской коллективизации и истребления хозяйственных крестьян «началось воссоздание общины (на советский лад)». Вторично историческая память о крестьянской общине демагогически и спекулятивно аукнулась в 90-е годы (и продолжает, замечу, аукаться по сей день), когда «после распада советской системы, колхозы и совхозы не распались, как можно было предположить. Власть, пришедшая на смену коммунистической, не сделала ничего, чтобы облегчить выход крестьян в мир единоличного хозяйства». Могучее «лобби» из председателей колхозов и директоров совхозов дословно воспроизводит «аргументы многочисленных противников Петра Столыпина 90 лет назад»...

Впечатляюща аналогия, проводимая историком между распадами двух империй – российской и советской. Вторая развалилась еще легче, чем первая, «ибо ее вождь решил устранить мелкие недостатки коммунистический системы, сохранив ее. Как в 1917 г., так и в 1991 г. личные амбиции, персональные конфликты играли важную зловещую роль. В 1991 г., как и в 1917 г., казалось, что совершенно необходимо избавиться – в одном случае от президента, в другом от царя. Они стали невыносимо непопулярны. Атмосфера падения советской империи позволяет лучше понять настроения, царившие в дни падения дома Романовых». Однако, рассуждая о типологической общности обоих крушений, ученый указывал и на уникальность небывалого в мировой истории случая, «когда имперская нация, при согласии двух братских славянских республик, вышла из империи. Первая среди равных ушла вместе со второй и третьей (среди равных), а остальные «равные» остались сами по себе» 30...

Не признавая за историческими исследованиями идеологического прагматизма – этим вызвана частая ирония над избыточно патриотистскими акцентами и политически ангажированными мотивами в некоторых «присталинских» работах академика Е. Тарле, – М. Геллер выдержал свой трехтомный труд в русле неукоснительно объективного повествования. Но в том и сила его научной объективности, что, независимо от авторских намерений, она зачастую оказывалась взрывчато полемичной по отношению к иным позднейшим идеологемам.

Например, к расхожим антидекабристским выпадам, которых М. Геллер в пору работы над «Историей...» не знал и не предвидел. Но метил в них тем, что соотносил революционную радикальность декабристских программ с патриотическим подъемом в Отечественную войну 1812 года, с политическим и экономическим состоянием России после победы над Наполеоном, с брожением передовых умов, усиленным заменой ферзевых фигур на шахматной доске внутренней политики – опалой Сперанского, возвышением Аракчеева и, соответственно, атмосферой аракчеевщины. При этом ученый был далек от лубочной идеализации декабристов в духе ленинских трех этапов, трех поколений, трех классов русской революции. «Массы – ничто, они будут тем, чего захотят личности, которые являются всем»; «...чем больше будет жертв, тем больше пользы» – документально удостоверенные декларации Пестеля, резко очерчивающие вождистские взгляды и устремления несостоявшегося российского Робеспьера.

Никоим образом не имел в виду М. Геллер и теперешних апологетов Александра III как мудрого самодержца, чье 13-летнее царствование счастливо обошлось без революционных потрясений и войн. Конечно, подчеркивал историк, «подлинный тоталитаризм – это порождение XX в.», но – очевидная перекличка с Ричардом Пайпсом! – «система Александра III, ставившая во главу угла полный контроль над обществом и государством, видевшая своей главной задачей сохранение абсолютного самодержавия, была на пути к тоталитарному режиму» 31. Вывод, который для наших национал-патриотов, – кость в горле...

Заслуживают внимания манера авторского письма, повествовательная интонация исследователя, не беллетризирующего историческую науку, но стыкующего ее с литературой. М. Геллер необычайно щедр на мимолетные наблюдения, которые становились под его пером блистательными находками. Одна из многих – суждение о Петре Первом, подкрепленное цитатной ссылкой на Ключевского, который видел «обе стороны преобразовательной деятельности» императора и так перечислял его достижения: «...у России не было регулярной армии – он сформировал ее; не было флота – он построил его». Патетика, близкая ораторской, настолько заворожила Сталина, что свой триумфальный доклад об итогах первой пятилетки он строил по ее образцу: «У нас не было черной металлургии... У нас она есть теперь. У нас не было тракторной промышленности. У нас она есть теперь...» 32.

Завершая «Историю...» падением дома Романовых, М. Геллер ставил не точку, а многоточие. Вернее, задавал вопросы, подразумевающие многоточие: «Россия на пороге XXI в. ищет свою национальную цель. Дважды на протяжении XХ в. она теряла империю. Чему научило ее прошлое? Какой ответ даст она на вызов истории?» 33.

В напряженных поисках ответов история и литература идут каждая своим путем. Но разность путей не разводит, не разъединяет их, а стимулирует взаимодействие. На его приливной волне русский исторический роман заметно расширяет свои тематические плацдармы и духовные горизонты. Постигаемая им нерасторжимая связь времен выявляется и прослеживается на многовековом пространстве – от Древней Руси у Бориса Васильева, Ивана Грозного у Анатолия Ананьева, Петра Первого у Даниила Гранина до драматических коллизий XIX-XX веков у Юрия Давыдова. Такому тематическому многообразию сродни многообразие стилевое, вместительное и для повествований традиционного типа, и для новаций, экспериментов, меняющих его образную структуру.

История многолика и многоголоса. И даже одно лицо, один голос дают возможность разновариантных ее прочтений, если, оставаясь в берегах исторической реальности, они не сводятся к некой единой, универсальной формуле, под которую, как под общий знаменатель при сложении дробей, подстраиваются разнонаправленные процессы, событийно многообразные ситуации, личностно многоразличные судьбы. В силу своей образной природы литература отвергает общие знаменатели еще решительней, чем наука. И потому, к примеру, Петр I из романа Даниила Гранина «Вечера с Петром Великим» соседствует в ней со своим полемическим антиподом, выведенным в историческом очерке или, вернее, очерковой исторической повести Ольги Чайковской «Великий царь или Антихрист?» («Звезда», 2001, №3). Как оба они соседствуют, а не исключают Петра Алексея Толстого (и у него, к слову, в разных произведениях разного) и Дмитрия Мережковского, Андрея Платонова и Бориса Пильняка. Не во вред, а во благо истории писатели включают в ее многоголосие свои индивидуально выразительные голоса.

В романе Юрия Давыдова «Бестселлер» (М., «Новое литературное обозрение», 1999) писательский голос не просто солирует сюжетно, но образует, организует сюжет, звенья которого скрепляются не внешней причинно-следственной связью событий в их хронологической последовательности, а связью ассоциативной, подтекстовой, глубинно внутренней, позволяющей свободно смещать, перемешивать разновременные пласты повествования.

Известно, в том числе и благодаря изысканиям самого Юрия Давыдова, что на счету историка русского революционного движения, начиная с его народнического этапа, публициста Владимира Бурцева, задавшего сюжетный первотолчок роману «Бестселлер», множество громких разоблачений провокаций царской охранки, в том числе многолетних, глубоко законспирированных провокаций Азефа. Сегодняшние «альтернативщики» из патриотистов додумались до того, что его деятельность была вдохновлена не щедрой оплатой полицейского департамента, а жидо-масонской идеей, которой двуликий Янус, как истый иудей, ревностно служил по тайным заданиям подпольного сионистского центра, замыслившего поголовное истребление русских людей, будь они высокопоставленные лица у кормила власти или эсеровские боевики. Как бы в ответ на эту «альтернативу» Ю. Давыдов вспоминает Сергея Дегаева, предвосхитившего Азефа в пору народовольчества и сполна доказавшего, что «он, великоросс, нимало не уступит иудею». Своего Азефа имел полицейский сыск в большевистской среде. В ней действовал любимец Ленина, Крупской, Зиновьева Роман Малиновский, чью двойную игру интуитивно угадывал тот же Бурцев.

Его фигура в центре повествования. Но роман не о нем, коль скоро фабуле взаимосвязанных, один за другим следующих эпизодов писатель предпочитает собственные обобщающие раздумья об уроках и драмах отечественной истории, прямых и опосредованных сцеплениях прошлого с октябрьской и послеоктябрьской действительностью. «Что вы мне ни говорите, – роняет он, к примеру, однажды, – а Нечаев, не Маркс-Энгельс, а Серега Нечаев, истинный предтеча большевиков. Он товарища своего убил, кровью товарища повязал других. А главное-то, заквасочку передал, умение выскакивать из глупейших рамок честности, элементарной, как говорится, а говорить-то надо бы: единственной». Или, в другом случае, в связи с книгой воспоминаний Серго Берии «Мой отец Лаврентий Берия»: «Отец Серго курировал создание Бомбы. Да, атомной. Да, чтоб не отстать от США. Так вот, плутоний нужен. Плутоний есть, в наличии. Но нету техники, спецтехники к месту сборки этой лярвы. В подобных случаях всегда есть контингент. Отец Лаврентьича отдал приказ – пусть тащат в рюкзаках. И потащили. Промучились остаток дня и ночи, на утро сотня мертвецов. Зарыли без салюта, не скажет ни камень, не скажет и крест (излюбленная Ю. Давыдовым стилистика раскавыченных или опосредованных цитат, – В.О.). Как это мне избыть, как позабыть?». Не важно, прямой тут или косвенный ответ на бериевскую «виртуальность» А. Бушкова, – все равно ответ, причем неопровержимый!

Нечаев и Берия – хронологические границы свободных, писательских раздумий о небезразличных, а подчас и судьбоносных для истории нравственности или, напротив, аморализме деятелей, так или иначе влиявших на ход событий, а то и направлявших их. Народники и народовольцы в XIX веке, эсеровское, меньшевистское и большевистское подполья в начале XX, радикалы и либералы в революциях 1905 и 1917 годов, октябрьский переворот (которого Бурцев, кстати, не принял), грозы и бури последующих десятилетий, родословная и размах сталинского террора, автобиографические мотивы, прочерчивающие собственную судьбу моряка-балтийца, участника Отечественной войны и послевоенного зека, – все вперемешку. Даже не вспышки памяти, ослепительные и слепящие, а ее вихревые порывы в самоорганизующемся потоке авторского сознания, высвечивающего контурные фигуры Ленина и Сталина (оба проявляли к разысканиям Бурцева повышенный интерес), Зиновьева и Свердлова, эпизоды туруханской ссылки одних и возвращения других через воюющую Европу в пломбированном вагоне. В том же потоке памяти и сознания всплывает с душевной приязнью воссозданная фигура Юрия Домбровского, одного из друзей романиста по жизни и по литературе, как и он сам, помятого, но не раздавленного катком репрессий. Так художественная мысль, не сдержанная, не скованная жесткими рамками сюжетного действия, реализует себя тем полнее, чем нестесненней, раскованней форма романа-размышления. Найдя ее, Ю. Давыдов осуществил знаменательный, сказать бы, концептуальный прорыв от хроникально-исторического повествования или историко-биографического жизнеописания к философии истории. Обострившейся на нынешнем рубеже веков потребности в ней отвечает не столько внешнее изображение, сколько глубинное, по законам подводной части айсберга, постижение человека, ввергнутого в бурный водоворот исторических событий, извлечение сокрытого смысла этих событий, внутренней логики их потаенных связей и сцеплений, притяжений и отталкиваний. Говоря коротко, философия истории – не живописание быта, а осмысление бытия.

Нужна ли ей «альтернативная история», непомерно громко заявляющая о своих претензиях в последнее время? Нужна как вариант, один из возможных вариантов прочтения, как выдержанная в его контексте версия или гипотеза. Но не нужна как виртуальная крайность, размывающая земные границы исторического опыта. Не сковывая интуиции ученого, воображения писателя, они широки для мысли и научной, и художественной, для обоюдно оплодотворяющих их взаимодействия и взаимопроникновения.


2001