Предисловие к русскому изданию

Вид материалаБиография

Содержание


Глава тринадцатая 1
Подобный материал:
1   ...   37   38   39   40   41   42   43   44   45
^

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ




1




Спираль--одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и

высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным.

Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я

придумал, что бывшая столь популярной в России гегелевская

триада в сущности выражает всего лишь природную спиральность

вещей в отношении ко времени. Завой следуют один за другим, и

каждый синтез представляет собой тезис следующей тройственной

серии. Возьмем простейшую спираль, т. е. такую, которая состоит

из трех загибов или дуг. Назовем тезисом первую дугу, с которой

спираль начинается в некоем центре. Антитезисом будет тогда

дуга покрупнее, которая противополагается первой, продолжая ее;

синтезом же будет та, еще более крупная, дуга, которая

продолжает предыдущую, заворачиваясь вдоль наружной стороны

первого загиба.

Цветная спираль в стеклянном шарике -- вот модель моей

жизни. Дуга тезиса -- это мой двадцатилетний русский период

(1899--1919). Антитезисом служит пора эмиграции (1919--1940),

проведенная в Западной Европе. Те четырнадцать лет

(1940--1954), которые я провел уже на новой моей родине,

намечают как будто начавшийся синтез. Позвольте мне заняться

антитезисом. Оглядываясь на эти годы вольного зарубежья, я вижу

себя и тысячи других русских людей ведущими несколько странную,

но не лишенную приятности жизнь в вещественной нищете и

духовной неге, среди не играющих ровно никакой роли призрачных

иностранцев, в чьих городах нам, изгнанникам, доводилось

физически существовать. Туземцы эти были как прозрачные,

плоские фигуры из целлофана, и хотя мы пользовались их

постройками, изобретениями, огородами, виноградниками, местами

увеселения и т. д., между ними и нами не было и подобия тех

человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были

между собой. Но увы, призрачные нации, сквозь которые мы и

русские музы беспечно скользили, вдруг отвратительно

содрогались и отвердевали; студень превращался в бетон и ясно

показывал нам, кто собственно бесплотный пленник и кто жирный

хан. Наша безнадежная физическая зависимость от того или

другого государства становилась особенно очевидной, когда

приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую визу,

какую-нибудь шутовскую карт д'идантите (Удостоверение личности

(франц. carte d identitй)), ибо тогда немедленно жадный

бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и

чах, пока пухли его досье на полках у всяких консулов и

полицейских чиновников. Бледно-зеленый несчастный нансенский

паспорт был хуже волчьего билета; переезд из одной страны в

другую был сопряжен с фантастическими затруднениями и

задержками. Английские, немецкие, французские власти где-то, в

мутной глубине своих гланд, хранили интересную идейку, что, как

бы дескать плоха ни была исходная страна (в данном случае,

советская Россия), всякий беглец из своей страны должен априори

считаться презренным и подозрительным, ибо он существует вне

какой-либо национальной администрации. Не все русские

эмигранты, конечно, кротко соглашались быть изгоями и

привидениями. Некоторым из нас сладко вспоминать, как мы

осаживали или обманывали всяких высших чиновников, гнусных

крыс, в разных министерствах, префектурах и полицейпрезидиумах.

2




Американские мои друзья явно не верят мне, когда я

рассказываю, что за пятнадцать лет жизни в Германии я не

познакомился близко ни с одним немцем, не прочел ни одной

немецкой газеты или книги и никогда не чувствовал ни малейшего

неудобства от незнания немецкого языка. Перебирая в памяти мои

очень немногие и совершенно случайные встречи с берлинскими

туземцами, я выделил в английской версии этих заметок немецкого

студента, которому я кажется исправлял какие-то письма,

посылавшиеся им кузине в Америку. Это был тихий, приличный,

благополучный молодой человек в очках, изучавший гуманитарные

науки в университете. Кто только ни измывался в Эпоху Разума

над собирателями бабочек -- тут и Лабрюйер в шестом издании

(1691) своих "Характеров", презрительно отмечающий, что иной

модник любит насекомых и рыдает над умершей гусеницей, тут и

пудреные англичане Гей и Поп, небрежно упоминающие в стихах о

глуповатых философах, доводящих науку до абсурда тем, что

гоняются за красивыми насекомыми, которых столь ценят

любознательные немцы. И вот интересно, что бы сказали эти

моралисты о коньке молодого немца моего улова в 1930-ом году:

он коллекционировал фотографические снимки казней. Уже при

второй встрече он показал мне купленную им серию ("Einbischen

retouchiert" ("Немножко отретушировано" (нем.).

),--грустно сказал он, наморщив веснушчатый нос),

изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае; он с

большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на

прекрасную атмосферу той полной кооперативности между палачом и

пациентом, которая, на очень ясном снимке, заканчивалась

феноменальным гейзером дымчато-серой крови. Небольшое состояние

позволяло молодому собирателю довольно много разъезжать. Он

жаловался, впрочем, что ему не везет. На Балканах он

присутствовал при двух-трех посредственных повешениях, а на

Бульваре Араго в пленительном Париже на широко рекламированной,

но оказавшейся весьма убогой и механической "гильотинаде" (как

он выражался, думая, что это по-французски); как-то всегда так

выходило, что ему было плохо видно, пропадали детали, и не

удавалось ничего интересного снять дорогим аппаратиком,

спрятанным в рукаве макинтоша. Несмотря на сильнейшую простуду,

он недавно ездил в Регенсбург, где казнь совершалась по

старинке, при помощи топора; он ожидал многого от этого

зрелища, но, к величайшему разочарованию, осужденному

по-видимому дали наркотическое средство, вследствие чего дурень

едва реагировал, только вяло шлепался об землю, борясь с

неловкими, падающими на него, помощниками палача. Дитрих, так

звали молодого любителя, надеялся когда-нибудь попасть в

Америку, чтобы посмотреть электро-куцию, и, мечтательно

хмурясь, спрашивал себя, неужели правда, что во время этой

операции сенсационные облачки дыма выходят из природных

отверстий содрогающегося тела. При третьей и к сожалению

последней встрече (сколько еще было штрихов в этом Дитрихе,

которые мне хотелось добрать и сохранить для писательских

нужд!) он, не сердясь--хотя было на что сердиться,--а напротив,

с кроткой печалью, рассказал, что недавно провел целую ночь,

терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с

собой и после некоторых уговоров согласился проделать это в

присутствии Дитриха, но увы, приятель оказался бесчестным

обманщиком и, вместо того, чтобы выстрелить себе в рот, как

было обещано, грубо напился и к утру был в самом наглом

настроении -- хохотал и брился. Я давно потерял из виду милого

Дитриха, но вполне ясно представляю себе выражение совершенного

удовлетворения и облегчения ("...наконец-то..,") в его светлых

форелевых глазах, когда он нынче, в гемютном (Уютном (от нем.

gemьtlich)) немецком городке, избежавшем бомбежки, в кругу

других ветеранов гитлеровских походов и опытов, демонстрирует

друзьям, которые с гоготом добродушного восхищения ("Дизер

Дитрих!") бьют себя ладонью по ляжке, те абсолютно вундербар (

Чудесные (нем. wunderbar).) фотографии, которые так

неожиданно, и дешево, ему за те годы посчастливилось снять.