Анкерсмит Ф. Р. История и тропология: взлет и падение метафоры. 1994

Вид материалаРеферат
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   39

327

собой разумеющимся. Их аргументация может быть суммирована следующим образом: если разные историки заняты различными аспектами исследования одного и того же предмета, то результирующее различие в содержании исследования точно так же может быть описано как различный стиль обработки предмета. «То, что сказано... может быть еще и манерой говорить о чем-то; например, письмо о сражениях Ренессанса и письмо об искусстве Ренессанса, являются различными манерами письма о Ренессансе»19. Или, выражаясь словами П. Гэя, манера, стиль подразумевает в то же время решение вопроса о сути исследования, его содержании20. И там, где стиль и содержание можно отличить друг от друга, можно даже приписать стилю приоритет над содержанием. Благодаря несоизмеримости исторических представлений (то есть тому, что природа исторических различий во мнениях не может быть удовлетворительно определена с точки зрения исследования) не остается ничего другого, кроме необходимости концентрации внимания на стиле, воплощенном в каждом историческом представлении или способе понимания прошлого, если мы хотим гарантировать прогресс в содержании исторических дебатов. Стиль, а не содержание есть проблема последних. Содержание - производная стиля на уровне историографического прогресса, вытекающего из содержания исторических дебатов.

Постмодернистское признание эстетической природы историописания более точно можно описать следующим образом: в аналитической философии существует феномен так называемого «интенсионального контекста». Возьмем, например, утверждение «Джон полагает, что р» или «Джон надеется, что р» (где р является единичным утверждением). Дело в том, что в интенсиональном контексте, подобном этому, р никогда не может быть заменено другим утверждением, даже если это другое утверждение эквивалентно р или непосредственно из него следует. В конце концов, мы

328

6 глава

не знаем, осознает ли в действительности Джон значение своей веры или надежды, что это р. Возможно, к примеру, Джон верит, что вода может кипеть, не веря, однако, что температура воды имеет сто градусов. Другими словами, точная форма, в которой формулируется утверждение в интенсиональном контексте, есть одна из предпосылок истинности этого утверждения. Предложение привлекает, если можно так выразиться, внимание к себе. Таким образом, форма утверждения здесь, конечно, подобна содержанию. В весьма интересной книге Данто подчеркнул, что этот интенсиональный характер утверждений и текстов (или, по крайней мере, некоторых из них) нигде не проявляется более ясно, чем в литературе: «Мы, возможно, нигде не можем видеть этот [интенсиональный элемент] более ясно, чем в тех литературных текстах, где в дополнение к любым фактам, которые автор хочет изложить, он или она выбирает слова, с помощью которых они изложены» и литературная интенция автора «потерпела бы неудачу, если бы использовались другие слова вместо выбранных»21. Из-за своей интенсиональной природы литературный текст имеет некоторую непрозрачность, способность привлекать внимание к себе вместо того, чтобы привлекать внимание к вымышленной или исторической реальности, располагающейся за текстом. И это та особенность, которая отличает литературный текст от историописания; характер взгляда на прошлое, которое представлено в исторической работе, точно определяется языком, используемым историком в его историческом исследовании. Из-за отношения между историческим взглядом и языком, который использует историк, чтобы выразить этот взгляд (это отношение нигде не пересекает область самого прошлого), историописание обладает той же самой непрозрачностью и интенсиональным измерением, как и искусство.

Следовательно, искусство и историческое письмо могут быть противопоставлены науке. Научный язык

329

имеет, по крайней мере, претензию быть прозрачным; если он затрудняет наш взгляд на реальность, он должен быть прояснен или объяснен. Верно, что некоторые философы науки хотят приписать науке даже вышеупомянутую эстетику и литературные измерения. Это, конечно, добавило бы некоторое дополнительное правдоподобие моему заявлению относительно исто-риописания, но я полагаю, что различия между точными науками и историописанием больше, чем просто вопрос нюансов. Там, где инсайты, проявленные в ходе исследования дисциплины, имеют в значительно большей мере синтаксическую, чем семантическую, природу, как в случае с точными науками, там остается сравнительно меньше места для интенсиональных контекстов. В конце концов, только из перспективы семантики возможно со знанием дела задавать вопрос о том, существует ли синонимия или нет (и это - наиболее важная проблема в интенсиональных контекстах).

Если мы согласны с вышеизложенным, то есть с применимостью постмодернистских инсайтов к исто-риописанию, я хотел бы предложить ряд выводов до окончания данной главы. Для модернистов, в рамках научного мировоззрения и взгляда на историю, который все мы первоначально допускаем, свидетельство, в сущности, есть свидетельство о том, что в прошлом что-то произошло. Историк-модернист следует линии рассуждения, берущей начало от своих исторических источников и свидетельств к исторической реальности, скрытой за этими источниками. Однако в постмодернистском представлении свидетельство указывает не на прошлое, но на другие интерпретации прошлого; например, то, что мы фактически используем, и есть свидетельство. Выразим это посредством образов: для модерниста свидетельство есть плита, которую он снимает, чтобы увидеть, что лежит под ней, для постмодерниста, напротив, это - плита, на которую он ступает для того, чтобы двигаться к другим плитам: горизонтальное положение вместо вертикального.

330

6 глава

Это - не только понимание того, что происходит в действительности, но и понимание того, что историки должны концентрировать внимание на будущем. Это предложение лучше всего может быть представлено как абсорбация исторического источника настоящим. Свидетельство - не лупа, через которую мы можем изучать прошлое, но более подобно кисти, используемой живописцем для достижения определенного эффекта. Свидетельство не отсылает нас назад к прошлому, но ставит вопрос о том, что историк здесь и теперь может или не может сделать с этим прошлым. Жорж Дюби иллюстрирует это новое отношение к свидетельству. Когда его интеллектуальный интервьюер Гай Лардро спрашивает, что является для него, Дюби, наиболее интересным свидетельством, он говорит, что это может быть найдено в том, что не сказано, в том, что эпоха не сказала о себе, и поэтому он сравнивает свою историческую работу с развитием сокрытого22. Как рыба не знает, что она плавает в воде, так и то, что является наиболее характерным для эпохи, наиболее типичным для эпохи, самой ей неизвестно. Этого не видно до тех пор, пока эпоха не закончится. Аромат данной эпохи можно вдыхать только в последующей. Конечно, Гегель и Фуко уже сделали много интересных комментариев по этому поводу. Однако исходная точка размышлений здесь - это наблюдение Дюби о том, что сущность эпохи определена desti-nataire* (если использовать термин французских постмодернистов) историком, который должен развить здесь и сейчас свою версию сокрытого другой эпохи, в которой оно не было сказано или было всего лишь нашептано, или было только выражено в незначащих деталях. Историк подобен знатоку, который распознает художника не по тому, что характерно для него (и, следовательно, воспроизводимо), но по тому, что, если можно так выразиться, спонтанно «исключает» его.

* «сущность эпохи определена destinataire» - адресатом.

331

«Le style, c'est rhomme»*, как сказал Бюффон и наш стиль скрыт там, где мы находимся сами по себе, не рассуждая о себе. Поэтому так мало людей все еще обладает стилем в нашей самовлюбленной эпохе. Короче говоря, способ контакта со свидетельством по рецепту Дюби весьма специфичен потому, что он не столько указывает на то, что было скрыто за этим свидетельством в прошлом, но потому, что свидетельство обретает свой смысл и значение только через конфронтацию с менталитетом более поздней эпохи, в которой историк сейчас живет и пишет. Менталитет эпохи обнаруживается только в различии между ним и менталитетом более поздней эпохи; направление, на которое указывает свидетельство, таким образом, подвергается изменению на девяносто градусов. Как это часто случалось, эту идею предвидел Хейзинга. Рассуждая об исторической сенсации, он писал: «Этот контакт с прошлым, который сопровождается полной уверенностью в подлинности, истинности, может быть вызван уставом или хроникой, печатью, несколькими нотами из старой песни. Это - не элемент, вовлеченный автором в свою работу [в прошлое] посредством определенных слов... Читатель привносит это, чтобы встретиться с автором, это - его ответ на запрос последнего»23 (выделено мной. - Ф.А.). Неудивительно, что Дюби и Лардро в этой связи обращают внимание на отношение между историографией и психоанализом24. И в историписании, и в психоанализе мы имеем дело с интерпретацией в наиболее фундаментальном смысле этого слова. В историописании этот способ контакта со следами прошлого, как это предложено Дюби, заставляет нас воздерживаться от поиска некоторых первоначально невидимых механизмов в самом прошлом, которые заставили бы эти следы проявиться на поверхности. Таким же образом психоанализ, не-

* «"Le style, c'est rhomme", как сказал Бюффон» - стиль - это сам человек.

смотря на замечания позитивистов, опровергнутые самим Фрейдом, фактически является набором стратегий интерпретации. Психоанализ учит нас понимать, о чем невротик говорит, и не отвлекает наше внимание на каузальные эффекты множества элементарных и неразделенных гомункул в его сознании25. И психоаналитик, и историк пробуют проектировать целое на следы и не искать че го бы то ни было за этими следами. В обоих случаях деятельность интерпретаций понимается строго номиналистически: не существует ничего в исторической реальности или в сознании невротика, что корреспондирует с содержанием интерпретаций26.

Однако существует еще более интересная параллель с психоаналитической интерпретацией. Конечно, тезис Дюби, согласно которому историк должен обратить внимание на то, что не сказано, и на то, что вытеснено (на безумие, ложь и табу, если использовать критерии Фуко), очевидно, связано с методом работы аналитика. Как мы - это то, чем мы не являемся или не хотим быть, также в определенном смысле прошлое - это то, чем оно не является. И в психоанализе, и в истории то, что вытеснено, проявляет себя только в минорных и, по-видимому, иррелевантных деталях. В психоанализе это завершается пониманием того, что человек не обладает легко распознаваемым бытием или легко распознаваемой сущностью, на основе которых он может быть понят, и что тайна индивидуальности находится в TOIVI, что чрезвычайно редко, мимолетно становится видимым на фоне ее обычных проявлений. Наша индивидуальность, как выразился Рорти, скорее есть коллаж, чем субстанция: «Способность думать о самих себе как об особым образом сформированных колл ажах, чем как о субстанции, стала важным фактором нашей способности сбросить, как змея кожу, идею о том, что мы обладаем истиной, разделяемой всеми другими людьми... Фрейд сделал парадигму самопознания скорее откры-

332

6 глава

333

тием немногих особенных случаев, чем открытием сущности»27.

Это также имеет место в современном историопи-сании, по крайней мере, в том, что я хотел бы назвать постмодернистской историей (историей ментальнос-тей). Сформулирую это в парадоксальной манере, столь популярной среди постмодернистов: сущность прошлого не находится или не должна находиться в том, что прежнее поколение историков обозначало как сущность прошлого. Она находится в очевидной хаотичности, промахах языка, Fehlleistungen прошлого*, редких моментах, когда прошлое «идет само» и где мы обнаруживаем то, что имеет для нас реальное значение. По крайней мере, частичное объяснение этого, я подозреваю, может быть найдено в том, что Йорн Рюссель обозначил как изменение парадигмы в современном историописании, которое, по его мнению, состоит главным образом из обмена makro-historische Strukturen на mikrohistorische Situationen und Lebensverhaltnisse** как объекта внимания историка28. Возможно, мы являемся свидетелями решительного прощания со временем, олицетворящим для всех определенные сущностные стремления, фактически доминировавшие в историописании на протяжении всей истории его существования. Историки всегда искали то, что они могли бы назвать сущностью прошлого, - - принцип, который соединял бы в прошлом (или в части его) все воедино и на основе которого, следовательно, все могло бы быть понято. В ходе столетий этот эссенциализм в историописании проявлялся различными бесчисленными способами. Конечно, эссенциализм был заметно представлен в различных спекулятивных системах, которые зада-

* «Fehlleistungen прошлого» - ошибки прошлого.

** «обмена makrohistorische Strukturen на mikrohistorische Situationen und Lebensverhaltnisse» - обмена макроисторических структур на микроисторические ситуации и условия жизни.

334

6 глава

вали вектор размышлениий западного человека о прошлом. Августиновская теологическая концепция истории и ее секуляризированные варианты29, идея прогресса с ее слепой верой в прогресс науки, посредством которого ожидалось осуществлению социального благоденствия, всегда были метанарратива-ми, если использовать термин Лиотара, средствами которых было узаконено не только историописание, но также и другие фундаментальные аспекты цивилизации и общества30.

Потом появился историзм, который с поразительной наивностью31 полагал, что сущность прошлого воплощена в любопытной смеси факта и идеи. Эпистемологическая наивность истористской доктрины исторических идей была возможна только в то время, когда убежденность и вера в воспринимаемость сущности прошлого просто считалась само собой разумеющейся, и никто не питал подозрений относительно своей собственной онтологической самонадеянности. Социальная история, обсуждаемая Рюсеном, была последним звеном в этой цепи эссенциалистских взглядов на историю. Торжествующая нота, которой социальная история отметила свое появление, особенно в Германии, является наиболее поразительным доказательством оптимистической самонадеянности той части историков, которые чувствуют, что теперь-то они нашли тот пользующийся большим спросом ключ, который откроет все исторические двери. Любой, кто знает эссенциалистскую природу этой социальной истории и традиционную вражду между эссенциализмом и наукой, не может не заметить смехотворный характер претензий социальных историков. Но среди философов истории все еще существуют самые отъявленные модернисты, что, кстати, не так уж удивительно; они приветствуют любое псевдонаучное показное проявление успеха даже с большей готовностью, чем историки, так как полагают найти в нем подтверждение своей изношенной позитивистской идеи.

335

Я хотел бы разъяснить движение в историческом сознании, обозначенное выше, посредством следующего образа. Сравните историю с деревом. Эссенци-алистская традиция в рамках западного стиля истори-описания сосредоточила внимание историков на стволе дерева. Конечно, спекулятивные системы определили, если можно так выразиться, природу и форму ствола. Историзм и модернистское сциентистское ис-ториописание с их в основном достойным похвалы вниманием к тому, что фактически имело место в прошлом, и с их недостатком восприимчивости к априорным схемам, были расположены на ветках дерева. Однако с этой позиции их внимание оставалось сосредоточенным на стволе. Точно так же, как их спекулятивные предшественники, и истористы, и протагонисты так называемого научного историописания все еще питали надежду и претензии в конечном счете оказаться способными сказать что-либо о самом стволе. Существенны в этом контексте тесные связи между так называемой научной социальной историей и марксизмом. Было ли оно сформулировано в онтологической, эпистемологической или методологической терминологии, историописание со времен историзма всегда стремилось к реконструкции эссенциалистской линии, пролегающей через прошлое или его части.

С появлением постмодернистской версии историописания (обнаруженной, в частности, в истории мен-тальностей) впервые был сделан разрыв с этой существующей столетиями, старой эссенциалистской традицией, но, чтобы избегнуть любого пафоса или преувеличения, я немедленно добавляю, что я говорю здесь о тенденции, а не о радикальных разрывах. Выбор больше не падает на ствол или на ветви, но на листья дерева. В рамках постмодернистского взгляда на историю, целью больше не является интеграция, синтез исторического и вся тотальность истории, но в центр внимания помещаются именно исторические ответвления. Возьмите, например, «Монтайу»

336

6 глава

и другие книги, написанные впоследствии Роем Ладу-ри, микроистории Гинзбурга, «Воскресенье Бюви» Дюби или «Возвращение Мартина Гуерра» Натали Земон-Дэвис. Пятнадцать-двадцать лет назад мы с удивлением спросили бы себя, что можно считать отправной точкой в этом виде историописания, что оно пробует доказать. И этот весьма очевидный вопрос возник бы, как и всегда, благодаря нашему модернистскому желанию узнать, как работает механизм истории. Однако в контексте антиэссенциалистского, номиналистического представления постмодернизма этот вопрос потерял значение. Если мы так или иначе хотим твердо придерживаться эссенциализма, можно сказать, что сущность не расположена ни на ветвях, ни на стволе, но в листьях исторического дерева.

Это приводит меня к главному пункту данной главы. Для листьев характерно то, что они относительно свободно располагаюся на дереве, и, когда наступают осень или зима, они уносятся ветром. По различным причинам можно предположить, что в западной историографии наступила осень. Во-первых, существует, конечно, постмодернистская природа нашего собственного времени. Наш антиэссенциализм - или, как принято говорить в наши дни, антифундаментализм - уменьшил наши обязательства по отношению к науке и традиционной историографии. Изменение положения Европы в мире, начиная с 1945 г., - второй важный признак. История этого придатка к евразийскому континенту не является больше мировой историей32. Ствол дерева западной истории теперь предстает перед нами просто как часть целого леса. Meta-recits, в которых мы хотели бы рассказывать себе о нашей истории, триумф Разума, впечатляющая борьба за эмансипацию пролетариата девятнадцатого века, имеют только локальное значение, и по этой причине они не могут больше быть подходящими ме-танарративами. Холодный ветер, который, согласно Ромейну, поднялся в 1900 году одновременно и на За-

337

паде, и на Востоке33, наконец, унес листья с нашего исторического дерева также, как и во второй половине этого столетия.

Все, что остается теперь западной историографии, так это собирать опавшие листья и изучать их независимо от их происхождения. Это означает, что наше историческое сознание, если можно так выразиться, вывернуто наружу. Когда мы собираем листья прошлого тем же способом, как Рой Ладури или Гинзбург, важным становится не место, которое эти листья занимали на дереве, но паттерн, который мы можем сформировать из них теперь, способ, которым этот паттерн может быть адаптирован к другим формам цивилизации, существующим сейчас. «Начавшись во времена Гете и Макалау, Карлейля и Эмерсона, - писал Рорти, - развился особый тип письма, который не является ни оценкой относительных достоинств литературных произведений, ни интеллектуальной историей, ни моральной философией, ни эпистемологией, ни социальным пророчеством, но все они смешались вместе в новом жанре»34. В своем комментарии к этому утверждению Рорти Гуллер указывает на замечательное безразличие по отношению к оригиналу и контексту (историческому или какому-либо другому), который является необычайно характерным для «этого нового вида письма»: «исследователи разных дисциплин жалуются, что работы, требуемые жанром, изучаются вне надлежащей дисциплинарной матрицы: студенты-теоретики читают Фрейда, не интересуясь результатами обсуждения его утверждений последующими психологическими исследованиями; они читают Деррида, не обладая знанием философской традиции; они читают Маркса без изучения альтернативных описаний политических и экономических ситуаций»35. Верный исторический контекст потерял свою традиционную важность, функцию и естественность как фон исторических рассуждений не потому, что каждый исследователь так стремится занять аисторическую позицию или

у него отсутствует желание познать курс истории, но потому, что он «отпустил» исторический контекст. Все теперь анонсирует себя как неанонсированное, и в этом состоит единственная надежда на то, что мы все еще обладаем способностью держать голову над водой, плавая в водах будущего. Как листья дерева не присоединены друг к другу и их взаимосвязь гарантируется только ветвями или стволом, так же вышеупомянутые эссенциалистские допущения обычно гарантировали возможность этому утешительному «историческому контексту» играть самую видную роль.

Не поймите меня превратно; я не говорю о возможности новой формы субъективности, легитимизации внушительных современных паттернов прошлого. Легитимизация вообще чего бы то ни было есть лучший способ возвращения к модернизму. Сущность постмодернизма именно в том, что мы должны избегать выделения эссенциалистских паттернов в прошлом. Следовательно, есть основания сомневаться в содержательности недавних попыток вдохнуть новую жизнь в старый немецкий идеал Bildung*, или наставления, ради спасения положения и репутации историописа-ния36. Я, кстати, хотел бы сразу добавить, что я тем не менее намного больше симпатизирую этим попыткам, чем сциентистской наивности, демонстрируемой социальными историками относительно цели и плодотворности историописания. Разделять надежды, питаемые соционаучным историописанием, было бы равноценно понуканию мертвой лошади. Но возвращение к жизни идеала Bildung, несомненно, является значимой реакцией на характер ориентации в современной цивилизации. Принимая во внимание, что цивилизация в прошлом показала себя во многом подобной индикатору направления, продуцирущему относительно однозначные векторы социального и морального поведения, современная цивилизация не ориентирует