Анкерсмит Ф. Р. История и тропология: взлет и падение метафоры. 1994

Вид материалаРеферат
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   39

315

зывается, в «яблочко». Однако любому, кто в 1994 г. имел смелость попробовать сказать что-нибудь существенное о Гоббсе, сначала необходимо было проложить свой путь сквозь груду в двадцать - двадцать пять посвященных ему исследований, столь же старательно написанных, сколь и обширных; я избавлю читателя от их перечисления. Кроме того, эти исследования обычно имеют столь высокое качество, что, конечно, никто не может позволить себе оставить их непрочитанными.

Существуют два аспекта непреднамеренного итога такого перепроизводства. Во-первых, обсуждение Гоббса имеет тенденцию принимать характер обсуждения скорее интерпретаций Гоббса, чем анализа непосредственно его работ. Кажется, что сами работы иногда становятся менее важны, чем почти забытая причина войны их интепретаций, которая продолжается и сегодня. Во-вторых, из-за очевидной многочисленности интерпретаций оригинальный текст Гоббса постепенно утратил способность функционировать как арбитр в исторических дебатах. Вследствие всех интерпретаций сам текст стал неопределенным, превратился в акварель, в которой линии красок проникают друг в друга. Это означает, что наивная вера в текст, якобы обладающий способностью предлагать решение проблем нашей интерпретации, стала столь же абсурдной, как и вера в данные погодного барометра.

Парадоксальный результат всего этого заключается в том, что непосредственно текст больше не имеет никакой власти над его интерпретацией, и мы даже чувствуем себя вынужденными советовать студентам не читать «Левиафана» отдельно от его интепретаций; пусть сначала они все-таки попробуют пройти по тропинке, лежащей в интерпретационных джунглях. Помещая оригиналы в ореховую скорлупу, мы больше не имеем каких бы то ни было текстов, какого бы то ни было прошлого, но только их интерпретации.

316

6 глава

Когда я читаю обзоры и уведомления, аннонсирую-щие новые книги в «Times Literary Supplement», в «New York Review of Books» или в профессиональных журналах, которые увеличиваются в числе до тревожной отметки, я не сомневаюсь, что такие же вещи существуют в других областях историописания. Ситуация, которой боялся Ницше больше чем сотню лет назад, ситуация, в которой сама историография препятствует нашему взгляду на прошлое, кажется, становится реальностью. Не только чувство безысходного отчаяния порождает это наводнение исторической литературы, но такое перепроизводство бесспорно имеет какое-то нецивилизованное начало. Мы ассоциируем цивилизацию, кроме других качеств, с чувством умеренности, с золотой серединой между избыточностью и недостаточностью. Однако кажется, что любое ощущение умеренности теряется в современном интеллектуальном алкоголизме. Это сравнение с алкоголизмом весьма уместно, потому что самая последняя вышедшая на определенную тему книга или статья всегда претендует быть самым пьянящим интеллектуальным напитком.

Конечно, эта ситуация не нова, и поэтому нет недостатка в попытках сохранить некоторые успокаивающие перспективы на будущее для пришедших в уныние историков. Голландский историк Ромейн видел в этом перепроизводстве тенденцию к специализации; поэтому он призвал к созданию теоретической истории, которая уничтожит диссипацию нашего понимания прошлого, вызванную специализацией. Теоретическая история была бы способна поднять нас к более высокой точке зрения, с которой мы вновь обретем способность непредвзято рассматривать историю и упорядочивать хаос, вызванный в ней специализацией и перепроизводством1. Но книга Ромейна о водоразделе двух эпох в историописании стала доказательством того, что эта «теоретическая история» не была, как он полагал, таким уж безопасным маршру-

317

том к интеграции результатов специализированных исследований. Прежде всего, проблема состоит в том, что на этом высоком теоретическом уровне, постулированном Ромейном, реальное взаимодействие среди различных специализаций остается трудно достижимым. Интегралистское историописание ведет скорее к перечислению, чем к интеграции.

Другим выходом из указанной дилеммы является стратегия, принятая историками школы Анналов. Они посвятили свое внимание в основном открытию новых объектов исследований в прошлом; с этой стратегией они действительно позволяют себе замену уже один раз обнаруженного в истории на его девственное состояние. Конечно, это дает только временное утешение: как только другие многочисленные историки, французские или нет, атакуют эти новые темы, они вскоре также становятся охвачены толстым и непрозрачным слоем интерпретаций. Тем не менее о возможностях школы Анналов находить новые и захватывающие темы исторического исследования можно сказать гораздо больше. В ходе этой главы я еще вернусь к этому вопросу.

Главная же проблема теперь заключается в том, какую позицию мы должны принять по отношению к этому перепроизводству исторической литературы, распространяющейся подобно раковой опухоли во всех областях исторической науки. Желание вернуть лаконичный исторический мир пятидесятилетней давности столь же бессмысленно, как и унылое смирение. Мы должны понять, что никакого пути назад нет. Подсчитано, что в настоящий момент существует большее количество практикующих историков, чем общее число историков от Геродота до 1960 года. Само собой разумеется, что невозможно запретить всем этим ученым выпуск новых книг и статей. Но жалобы на потерю прямой связи с прошлым лишают нас будущего. Тем не менее действительно помогает и имеет смысл нахождение новой, иной связи с прошлым, основан-

318

6 глава

ной на полном и честном признании того положения, в котором мы (историки) теперь находимся.

Существует, кроме того, и другая причина предпринять попытку исследования в этом направлении. Современное перепроизводство исторической литературы действительно можно называть чудовищным, если исходной точкой наших размышлений являются традиционные представления о задачах и значении историографии. Историописание сегодня выросло из его традиционного, признанного им самим, теоретического одеяния и нуждается поэтому в новой одежде. Она необходима не для того, чтобы учить историка, как именно он должен организовать свою работу, и не для того, чтобы развивать ницшеанскую теорию о пользе и вреде истории для жизни. В отношении пользы истории следует заметить, что нет никакой точки вне самого историописания, из которой могут быть выведены правила метода работы историка: если историки считают что-то значащим, то оно и есть значащее, и это - все, что можно сказать по этому поводу. А в отношении вреда, я не думаю, что историописание полезно или имеет какой-то распознаваемый вред. Под этим я подразумеваю не то, что историописание вообще бесполезно, но только то, что вопрос о полезности и бесполезности историографии является ирреле-вантным - ошибка категории, если использовать выражение Райла. Наряду с поэзией, литературой, живописью и т. п., история и историческое сознание принадлежат культуре, и потому нет смысла задавать вопросы о полезности культуры. Культура, частью которой является историописание, в большей мере есть фон, из которого или на котором мы можем формировать наше мнение о полезности, например, некоторых видов научного исследования или некоторых политических целей. По этой причине наука и политика не принадлежат культуре; если что-то можно использовать, или оно причиняет вред, или позволяет нам манипулировать миром, то это - не часть цивили-

319

зации. Культура и история определяют полезность вещей, но именно из-за этого сами они не могут быть определены в терминах полезности. Они принадлежат к области абсолютных предположений, если использовать терминологию Коллингвуда2. Это - также причина того, почему политика не должна вмешиваться в дела культуры.

Поэтому если бы мы вынуждены были искать новые одежды для современного историописания, то наиболее важная проблема состояла бы в том, чтобы вписать их в рамки современной цивилизации в целом. Эта проблема имеет культурно-исторический или интерпретативный характер и может быть сравнима с той разновидностью проблем, которые мы иногда ставим перед собой, когда рассматриваем место и значение отдельного случая в пределах всей тотальности истории нашей жизни. Вообще, странно, что историки и философы истории в последние сорок лет уделили столь мало внимания рассмотрению параллелей между развитием современного историописания и развитием в области литературы, литературной критики, печати в целом, короче говоря, развитием цивилизации. Очевидно, у историка имелось не больше оснований подозревать существование таких параллелей, чем у химика или астронома.

Моей целью в данной главе не является, таким образом, определение места историописания в культуре. Вместо этого я пойду дальше, с тем чтобы установить, является ли перепроизводство в историописа-нии характерным также для значительной части современной цивилизации и общества. Кто не знает известного клише о том, что мы живем в век информационного взрыва? В ходе всех рассуждений о природе информации - в одни времена более глубоких, чем в другие, - две вещи выделяются в качестве важных, что имеет прямое отношение к оставшейся части данной главы. Во-первых, странно, что мы часто говорим об информации так, как будто она является чем-

то почти физическим. Информация «утекает», «движется», «распространяется», «продается, «запасается» или «организовывается». Лиотар говорит о государстве как о теле, которое ограничивает или рассеивает информационные потоки3. Кажется, что информация есть своего рода жидкость с низкой вязкостью; мы заполнены ею и находимся в опасности неизбежно в ней утонуть. Во-вторых, когда мы говорим об информации, допускается, что она занимает весьма видное место относительно своего фактического предмета. Обычно же эти отношения имеют другой характер. Возьмите утверждение, сообщающее информацию типа: «В 1984 году Рональд Рейган был избран Президентом США». Оно немедленно ассоциируется у нас с обстоятельствами, им обозначенными. Однако в рамках нашего сегодняшнего представления об информации реальность, которая относится к этой информации, имеет тенденцию быть редуцированной только к фону. Реальность и есть непосредственно информация, и за информацией не стоит никакой реальности. Это придает информации свою собственную автономию и надежность. Для описания поведения той замечательной жидкости, которую мы называем информацией, оказывается возможным подобрать научную систему, так же, как для законов, описывающих поведение вещей, погруженных в реальность. Кстати, я хотел бы здесь добавить, что в свете теории речевых актов Дж. Остина, информация одинаково может быть как вполне перформативной, так и вовсе не перфор-мативной. Безусловно, это - один из интереснейших аспектов феномена информации4.

В последние годы множество людей являются свидетелями нашего изменившегося отношения к феномену информации. Сформулированные по этому поводу теории и их создатели, как это обычно водится, получили свое название. В этом контексте мы часто говорим о постмодернистах или постструктуралистах, и они, понятное дело, противопоставлены модернис-

320

6 глава

11 - История и тропология

321

там или структуралистам недавнего прошлого. Проводившаяся в Утрехте в 1984 году интересная конференция была посвящена постмодернизму, и любой, кто слышал читавшиеся там лекции, согласится, что нелегко удовлетворительно определить понятия постмодернизм или постструктурализм5. Тем не менее можно выделить их общую линию так, как это сделал Джонатан Куллер6. Наука была альфой и омегой модернистов и структуралистов; они расценивали науку не только как наиболее важное достижение человечества, но и в то же самое время как окончательное достижение современности. Для постмодернистов и постструктуралистов научная рациональность как таковая не создает проблему; они смотрят на нее извне или сверху. Они не критикуют, не отклоняют науку; они не иррационалисты, но они выказывают ту же самую уважительную отчужденность к науке, какую мы наблюдаем в нашем сегодняшнем отношении к информации. Это - не вопрос метакритики научного исследования или научных методов, что имеет место, например, в философии науки. Философии науки попрежнему присущ сциентизм модернистов; философы науки следуют за вектором размышлений ученых и изучают дорожку, которую они проложили между эмпирическим уровнем исследования и теорией. Для постмодернистов же и философия науки, и сама наука формируют исходную, отправную точку их рефлексии. Постмодернистам так же мало интересен социологический вопрос о том, как происходит взаимодействие научных изысканий, как и вопрос о том, в каких отношениях находятся наука и общество. Внимание постмодерниста не сосредоточено ни на научном исследовании, ни на способе, каким общество «переваривает» результат научного исследования, но только на функционировании науки и самой научной информации.

Для постмодернизма наука и информация являются независимыми объектами изучения, которые пови-

нуются своим собственным законам. Первый принципиальный закон постмодернистской теории информации есть закон умножения информации. Одна из наиболее фундаментальных характеристик информации состоит в том, что действительно важная информация никогда не является концом информационной генеалогии, но ее важность в действительности оценивается интеллектуальной отдачей, которую она вызывает. Историописание дает превосходную иллюстрацию этого. Выдающиеся работы по истории историографии, принадлежащие перу Токвиля, Маркса, Буркхар-та, Вебера, Хейзинги, Броделя, неоднократно доказывали, что они являются наиболее мощными стимулами для появления новой волны публикаций, вместо того, чтобы положить конец информационному потоку, как было бы в случае, если бы какая-либо проблема была ими решена раз и навсегда: «Как это ни парадоксально, чем более основательной и авторитетной является интерпретация, тем большее количество работ она инспирирует»7. Для модерниста, конечно, непостижим способ, которым очень интересная информация множит себе подобную. Для модернистов значащая информация - это информация, которая кладет конец новым работам по данной теме; они не могут объяснить, почему именно то, что. спорно, одновременно является фундаментальным для прогресса науки, почему, как сказал Башляр, спорные факты есть истинные факты.

В контексте данной статьи важно пристально взглянуть на постмодернизм, который скорее асциентичен, чем антисциентичен. Во-первых, это может научить нас тому, что нужно понимать как постмодернистское историописание, и, во-вторых, что историописание, достаточно замечательное само по себе, всегда имело в себе что-то постмодернистское. Хороший пример постмодернистского критерия науки - это ницшеанская деконструкция (используем точный термин) каузальности; последняя многими расценивается в каче-

322

6 глава

11*

323

стве одного из наиболее важных столпов научной мысли. В каузальной терминологии причина есть источник, а следствие - вторично. Ницше указывает, что только на основе наличия следствия можно искать причину, и поэтому следствие фактически является первичным, а причина вторична. «Если следствие есть то, что заставляет причину быть причиной, то именно следствие, а не причина должна рассматриваться как источник»8. Любой, кто выдвигает возражение, что Ницше перепутал порядок вещей в исследовании и порядок вещей в реальности, пропускает исходный пункт ницшеанской мысли; а именно искусственность традиционной иерархии причины и ее следствия. Наше образование, если можно так выразиться, «фиксирует» нас твердо придерживаться этой традиционной иерархии, но вне пределов этого интеллектуального мира нет ничего, что бы вынуждало нас поступать именно так. Столько же, хотя и не больше, можно сказать в пользу изменения этой иерархии.

Это - тот способ, каким вещи всегда существуют в постмодернизме. Наука «дестабилизирована», вырвана из своего собственного центра; обратимость паттернов мысли и категорий мысли подчеркивается без предложения какой-либо определенной альтернативы. Это является разновидностью нелояльной критики науки, ударом ниже пояса, который, возможно, незаконен, и именно по этой причине он поражает науку там, где может повредить ей больше всего. Научная рациональность не есть aufgehoben* гегелевским способом к чему-то еще, и при этом неверно говорить, что каждое научное представление автоматически вызывает свою антитезу; это - скорее признание того, что каждое научное представление имеет, помимо своего внутреннего научного обоснования, внешнюю сторону, не замеченную наукой. В своем «Трактате»

* «Научная рациональность не aufgehoben» - не перестала быть актуальной.

324

6 глава

Витгенштейн уже предложил нечто подобное относительно каждой веской линии рассуждения. И это верно, что веская линия рассуждения всегда стремится сделать себя излишней и поэтому всегда является путешествием по территории неистинного - то есть путешествием от первоначального неправильного представления к верному пониманию. Следовательно, то, что истинно, всегда заражено тем, что неистинно.

К этому пониманию могут быть добавлены и логический, и онтологический выводы; вместе они формулируют идею о революционном характере постмодернизма. Позвольте нам сначала взглянуть на логику. Для постмодерниста все несомненные научные факты, на которых всегда основывались модернисты, - это варианты парадокса «Лжец», то есть парадокса о критянине, который говорит, что все критяне лжецы; или, коротко говоря, парадоксального утверждения «это утверждение ложно», когда это утверждается относительно себя. Конечно, вся драма постмодернизма состоит в понимании того, что эти парадоксы должны рассматриваться как неразрешимые. И здесь мы должны иметь в виду, что решение парадокса «Лжец», которое предложил Рассел в «Principia Mathematica» при помощи теории типов и различения между предикатами и предикатами предикатов, все еще признается сегодня как одна из наиболее важных основ современной логики9. Цель постмодернизма, таким образом, состоит в том, чтобы вытянуть ковер из-под ног науки и модернизма. В этот момент лучшую иллюстрацию тезиса постмодернизма дает историописание. Исторические интерпретации прошлого первыми становятся распознаваемыми: они первыми приобретают свою идентичность через контраст с другими интерпретациями; они есть то, что они есть, только на основе того, чем они не являются. Любой человек, кто знает только одну интерпретацию, например, «холодной войны», не знает вообще никакой интерпретации этого феномена. Каждому историческому пониманию, таким образом, свойстве-

325

нен парадоксальный характер10. Без сомнения, Хайден Уайт в его «Метаистории» - наиболее революционной книге по философии истории за прошедшие двадцать пять лет- думал в том же направлении, когда характеризовал все историописание как фундаментально ироническое11.

Позвольте теперь обратиться к онтологии. В своей деконструкции традиционной иерархии причины и следствий Ницше еще раз сталкивает наш способ рассуждения о реальности с процессами в самой реальности. Существующее различие между языком и действительностью, таким образом, теряет свое rai-son d'etre*. В частности, научный язык больше не «зеркало природы», но в той же мере часть самой реальности, как ее объект, изучаемый наукой. Язык, как он используется в науке, есть вещь12, и, как утверждал Ханс Бертенс на Утрехтской конференции по постмодернизму13, вещи в реальности приобретают «языко-подобную» природу. Повторим еще раз, именно историописание дает всем этим рассуждениям лучшую иллюстрацию. Как мы сейчас увидим, оно - исторический язык, который имеет ту же самую непрозрачность, которую мы связываем с вещами в реальности. Кроме того, и X. Уайт, и Рикер (которых я, конечно, не хочу называть постмодернистами) любят говорить, что прошлая реальность должна быть рассмотрена как текст, написанный на иностранном языке с теми же самыми лексическими, грамматическими, синтаксическими и семантическими измерениями, как и любой другой текст14. Весьма характерно, что историки в своих теоретических размышлениях часто демонстрируют отмеченную тенденцию говорить об историческом языке так, как будто он есть часть реальности, и наоборот. Маркс говорил о противоречии между производительными силами и производственными отношениями так, будто он обсуждал утверждения о реальности, а не ее

«теряет свое raison d'etre» - смысл бытия.

326

6 глава

аспекты. Точно так же историки весьма часто хотели бы видеть ту же уникальность, реализованную в историческом языке, как будто она является характеристикой исторических феноменов15. Короче говоря, скрытое и часто подсознательное сопротивление дихотомии «язык - реальность», которую всегда демонстрировали историки, в действительности происходило из непродуманного, но тем не менее верного понимания историками фундаментально постмодернистской природы их дисциплины.

Когда критикуется дихотомия языка и реальности, мы находимся недалеко от эстетизма. Например, и язык романиста, и язык историка создают для нас иллюзию реальности, или поддельную, или подлинную. И, еще более важно, как Гомбрич в различных работах показывал, что произведение искусства, то есть язык художника, не есть миметическое воспроизводство реальности, а замена или замещение ее16. Язык и искусство расположены не оппозиционно реальности, но сами являются псевдореальностью, и поэтому расположены в пределах реальности. Фактически Ме-гилл в своей блестящей генеалогии постмодернизма показал, до какой степени постмодернисты - от Ницше до Деррида - хотят подвести под эстетизм всю область репрезентации реальности17..

Этот эстетизм находится также в гармонии с недавно приобретенным пониманием природы историопи-сания - то есть с признанием его стилистического измерения. Для модернистов стиль был анафемой или, в лучшем случае, иррелевантным феноменом. Процитирую Бертелса: «Прекрасное письмо, показ литературного стиля, не добавляет ни йоты правды ни к историческому исследованию, ни к любому другому научному исследованию»18. Важным здесь является то, что способ, стиль, в котором это выражено, является иррелевантным. Тем не менее, со времен Куайна и Гуд-мэна, это удобное различие между формой (или стилем) и содержанием больше не может считаться само