Н. А. Богомолов Русская литература начала XX века и оккультизм

Вид материалаЛитература

Содержание


Тетушка искусств
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   29

ТЕТУШКА ИСКУССТВ


Оккультные коды в поэзии М. Кузмина


Прежде всего требует некоторого пояснения заглавие, выбранное нами для статьи. Оно восходит к первому стихотворению, названному «Луна», из цикла М. Кузмина «Для августа», и в контексте звучит так: Понятней расстоянье При взгляде на луну, И время, и разлука, И тетушка искусств,— Оккультная наука, И много разных чувств.

Похоже, что Кузмин действительно полагал оккультизм хоть и не матерью, но все же тетушкой искусства. Он никогда не был безоговорочным последователем эзотерических учений, и более того — время от времени протестовал против чересчур активного их использования в современности. Характерным образцом его отношения к оккультным наукам и их претворению в поэзии является рецензия на первый сборник стихов М. Волошина: «К сожалению, мы недостаточно осведомлены в тайных науках, чтобы судить, насколько глубок оккультизм Максимилиана Волошина. Открывает ли он новые перспективы, или же ограничивается переложением — в звучные, несколько однотонные строфы — изысканий французских мыслителей в этой опасной области знания? Однако для нас важно то, что сама точка зрения автора — его взгляд на вещи, природу и человеческие чувства — насквозь проникнута оккультизмом. Это, в конце концов, внежизненная, «внемировая» лирика, трепетно-холодная и гипнотизирующая, одетая в слепительно-яркие, но не всегда согласованные между собою краски, эти местами щегольские по технике, перегруженные, тяжеловато-пышные, торжественные строки производят впечатление влекущей и странной, несколько страшной маски. Можно не испугаться, не поверить, но пройти мимо, не смутившись хотя бы в первую минуту, невозможно»'. После таких слов было бы странно видеть в Кузмине автора, почитающего «тайную доктрину» тем, что порождает искусство вообще и его собственное — в частности. Но наряду с этим искусство и оккультизм для него нередко выглядели говорящими об одном и том же, лишь разными словами и понятиями. И потому рассказы оккультистов можно было перевести на язык поэзии, сделав их при этом более существенными, чем они являются в оригинале.

Мы не обладаем пока что возможностью с достоверностью сказать, когда именно оккультизм попал в поле зрения Кузмина, но безусловно интересующим нас эпизодом является конец 1907-го и начало 1908 года, когда Кузмин писал третью часть своего первого сборника стихов «Сети». Конечно, к этому времени сборник существовал лишь в первоначальном варианте, но писавшиеся один за другим и, очевидно, в достаточно краткое время стихотворные циклы свидетельствуют, что поэтом в эти месяцы овладевают откровенно мистические настроения, теснейшим образом связанные с оккультной практикой его окружения.

Само строение сборника «Сети» как книги стихов, где явственно прочитывается сквозной сюжет, одновременно биографический и мистический, представляется нам весьма показательным.

Это построение явилось плодом довольно долгих раздумий и проб. 20 января 1908 г., осведомляясь о судьбе рукописи «Сетей», Кузмин писал Брюсову: «Получили ли Вы в достаточно благополучном виде рукопись «Сетей»? Мне крайне важно Ваше мнение о стихах, неизвестных Вам. Я писал Михаилу Федоровичу <Ликиардопуло> о возможном сокращении (и желательном, по-моему) «Любви этого лета». Если это не затруднит Вас, я был бы счастлив предоставить Вам это решение, равно как и выбор из 8 стихотворений («Различные стихотворения»), где я стою исключительно только за сохранение последнего: «При взгляде на весенние цветы». Что можно опустить без потери смысла в «Прерванной повести»? «Мечты о Москве»? «Несчастный день»? «Картонный домик»?»2 Получив ответное письмо, где Брюсов уговаривал его рукопись не сокращать 3, Кузмин предложил другой вариант: «Пусть будет так: выбрасывать из книги я ничего не буду, но вот, что я думаю. Т. к. последние два цикла не очень вяжутся с остальной книгой и т. к. я предполагаю писать еще несколько тесно связанных с этими двумя циклов, не помещать их в «Сетях», а оставить для возможного потом небольшого отдельного издания <...> Досадно, что книга уменьшается, но мне кажутся мои соображения правильными»4. Как становится ясно из дневника, эти два последних цикла планировалось издать отдельной книгой в «Орах», домашнем издательстве Вяч. Иванова.

При всей случайности возникновения именно такой композиции книги, в итоге она обрела характер вполне законченный, и, более того, если бы два последних цикла были на каком-то этапе исключены (впрочем, это могло быть лишь в последние дни перед отправкой рукописи в «Скорпион», поскольку именно они и писались последними), сюжет всей книги не имел бы своего логического окончания. Правда, даже в таком виде сборник не получил, как представляется, хоть сколько-нибудь верной оценки в критике 5, для которой наиболее авторитетным и дающим недвусмысленную ориентацию 6 стал отзыв Брюсова, опубликованный уже в 1912 году и тем самым как бы подводивший итог: «Изящество — вот пафос поэзии М. Кузмина. <...> Стихи М. Кузмина — поэзия для поэтов. Только зная технику стиха, можно верно оценить всю ее прелесть. И ни к кому не приложимо так, как к М. Кузмину, старое изречение: его стакан не велик, но он пьет из своего стакана...»7 Между тем совершенно очевидно, что книга была построена (если не принимать во внимание завершающий ее раздел «Александрийские песни», не входящий в лирический сюжет) как трилогия воплощения истинной любви, открыто ассоциирующейся в третьей части книги с любовью божественной, в любовь земную и стремящуюся к плотскому завершению, но несущую в себе все качества мистической и небесной.

Мы не исключаем, что сам Кузмин мог бы довольно решительно воспротивиться такому суждению о своей книге. Напомним уже приводившиеся нами в другом месте его слова из письма к Брюсову от 30 мая 1907 года: «Вы не можете представить, сколько радости принесли мне Ваши добрые слова теперь, когда я подвергаюсь нападкам со всех сторон, даже от людей, которых искренно хотел бы любить. По рассказам друзей, вернувшихся из Парижа 8, Мережковские даже причислили меня к мистическим анархистам, причем в утешение оставили мне общество таковых же: Городецкого, Потемкина и Ауспендера. Сам Вячеслав Иванов, беря мою «Комедию о Евдокии» в «Оры», смотрит на нее как на опыт воссоздания мистерии «всенародного действа», от чего я сознательно отрекаюсь, видя в ней, если только она выражает, что я хочу, трогательную фривольную и манерную повесть о святой через XVIII в.»9. После таких протестов, внешне кажущихся очень искренними, не очень хочется искать в произведениях Кузмина что-либо за пределами той сферы, которую он сам им отводит. Однако, тщательнее всматриваясь в текст письма, следует обязательно принять во внимание как его общий полемический контекст (Кузмин расчетливо играл на очевидном для него разноречии Брюсова и Вяч. Иванова в полемике о «мистическом анархизме», представляя себя верным сторонником Брюсова, тогда как почти наверняка можно предположить, что в разговорах с Вяч. Ивановым позиция была обозначена гораздо мягче), так и принципиальное нежелание Кузмина в какой бы то ни было степени ассоциироваться с любыми литературными группировками, пусть даже его произведения демонстрируют внутреннее тяготение к тем или иным принципам, прокламировавшимся символистами, акмеистами, футуристами или любыми иными поэтическими объединениями.

Если беспристрастно вглядеться в сквозную тему сборника «Сети», то увидим, что первую часть в нем составляют «Любовь этого лета» и «Прерванная повесть» — циклы о любви призрачной, обманчивой, неподлинной, то оборачивающейся внешним горением плотской страсти при отсутствии какого бы то ни было духовного содержания (лишь иногда привносимого извне, лирическим героем), то завершающейся изменой, причем изменой самой страшной, связанной с окончательным уходом в другую сферу притяжений. Вторая часть, куда входят «Ракеты», «Обманщик обманувшийся» и «Радостный путник», посвящена возрождению надежды на будущее, возникающей в непосредственном проживании жизни, а не предначертанной кем-то заранее: Ты — читатель своей жизни, не писец, Неизвестен тебе повести конец.

И, наконец, в третьей части, даже лексически ориентированной на Писание, открыто провидится высший смысл человеческой жизни, придаваемый «Мудрой встречей» с «Вожатым», который несет в себе одновременно черты и обыкновенного земного человека, и небесного воина в блещущих латах (наиболее явно ассоциирующегося со святым Кузмина — архангелом Михаилом, водителем Божиих ратей)10.

Автобиографические подтексты первой части очевидны, и Кузмин не думал скрывать их от друзей, да и от многих читателей также. «Любовь этого лета» посвящена отношениям с ничем не примечательным молодым человеком Павликом Масловым, и друзья Кузмина того времени легко проецировали стихи непосредственно на реальность. Характерный пример — письмо В. Ф. Нувеля от 1 августа 1906 г.: «...третьего дня видел его (Маслова. — Н. Б.) в Тавриде (Таврическом саду. — Н. Б.). К сожалению, я не мог долго беседовать с ним, т. к. я был не один, но могу сказать, что он такой же, как и прежде. И нос Пьеро, и лукавые глаза, и сочный рот — все на месте (остального я не рассматривал) <...> Где же та легкость жизни, которую Вы постоянно отстаивали? Неужели она может привести к таким роковым последствиям? Тогда все рушится, и Вы изменили «цветам веселой земли». И нос Пьеро, и Мариво, и «Свадьба Фигаро» — все это только временно отнято у Вас, и надо разлюбить их окончательно, чтоб потерять надежду увидеть их вновь и скоро»". Цитаты из наиболее ранних стихов «Любви этого лета», написанных еще в Петербурге, до отъезда в Васильсурск на отдых и для поправки расстроенных материальных дел, в тексте письма совершенно очевидны. Столь же очевиден, и не только для дружеского глаза, но и для сторонней критики, был и автобиографический подтекст «Прерванной повести», тем более что она была опубликована впервые в альманахе «Белые ночи» вместе с еще более откровенной в этом отношении повестью «Картонный домик».

Однако и последняя, третья часть «Сетей», наиболее возвышенная и предназначенная для завершения сборника на максимально высокой ноте, также была основана на откровенном автобиографизме, — правда теперь уже скрытом от глаз обыкновенного читателя, которому она должна была представляться находящейся по ту сторону человеческого существования в реальном мире.

1 ноября 1907 г. Кузмин записал в дневнике: «Зашел к Вяч. Ив. <Иванову>, там эта баба Минцлова водворилась. Вяч. томен, грустен, но не убит, по-моему. Беседовали»12. Напомним, что Минцлова появилась в жизни семьи Ивановых в конце 1906 года и быстро заняла место доверенного человека, которому становились известны все самые интимные тайны семьи. После смерти Зиновьевой-Аннибал Минцлова, убежденная в собственной оккультной силе, начала решительную атаку на Иванова, пытаясь подчинить его своей воле. Для нас сейчас существенно отметить, что и для Кузмина эта мистическая связь Иванова с Минцловой не прошла бесследно, отразившись во многих текстах.

Сколько мы можем судить по дневниковым записям Кузмина, он довольно скептически относился ко всякого рода теософическим, оккультистским, масонским и тому подобным концепциям. Однако личность Минцловой произвела на него очень сильное впечатление, поддержанное его собственными переживаниями этого времени.

В марте 1907 г. Кузмин познакомился с приятелем М. Л. Гофмана по юнкерскому училищу Виктором Андреевичем Наумовым и страстно в него влюбился. Однако бесконечные попытки сближения не приносили успеха — Наумов не выражал особого желания превращать знакомство в интимные отношения. И тогда Кузмин прибег к мистике, переходившей время от времени в откровенно оккультную практику.

Способствовала этому атмосфера, установившаяся на «башне» Иванова после смерти его жены. Иванов не только вслушивался в советы Минцловой, но и вошел в тесный контакт с поглощенным всякого рода мистическими учениями Б. А. Леманом, стал культивировать различные формы медитации, которые завершались визионерством и создавали эффект полного вселения души Зиновьевой-Аннибал в его земное тело. И для весьма близкого к нему в это время Кузмина такое увлечение также не прошло даром.

Вот несколько характерных записей из его дневника, относящихся к концу 1907-го и началу 1908 года: «Пришел Леман, говорил поразительные вещи по числам, неясные мне самому. Дней через 14 начнет выясняться В<иктор> А<ндреевич>, через месяц будет все крепко стоять, в апреле-мае огромный свет и счастье, утром ясным пробужденье. Очень меня успокоил. <..·> Да, Леман советует не видеться дней 10, иначе может замедлиться, но это очень трудно. Апрельское утро придет, что бы я ни делал. Проживу до 53 л., а мог бы до 62—7<-ми>, если бы не теперешняя история. Безумие не грозит» (23 января); «Пришел Леман с предсказаниями. Я будто в сказке или романе. Не портит ли он нам? ведь и он был в меня влюблен» (29 декабря).

И в этой обстановке у Кузмина начинаются довольно регулярные видения; некоторые из них подробно описаны в дневнике. 29 декабря такое видение зафиксировано впервые: «Днем видел ангела в золот<исто->коричневом плаще и золот<ых> латах с лицом Виктора и, м<ожет> б<ыть>, князя Жоржа 13. Он стоял у окна, когда я вошел от дев 14. Длилось это яснейшее видение секу<нд> 8». 28 января Кузмин записывает, что начинаются медитации, и тут же после этого видения возобновляются с еще большей отчетливостью и регулярностью. Так, 16 февраля следует запись: «Анна Руд<ольфовна>, поговоривши, повела меня в свою комнату и, велевши отрешиться от окружающего, устремиться к одному, попробовать подняться, уйти, сама обняла меня в большом порыве. Холод и трепет — сквозь густую пелену я увидел Виктора без мешка на голове, руки на одеяле, румяного, будто спящего. Вернувшись, я долго видел меч, мой меч, и обрывки пелен».

Читателю, хорошо помнящему стихи Кузмина, многое должно быть в этих записях знакомо. Вожатый в виде ангела, облеченного в латы, с меняющимся лицом — то Наумова, то князя Жоржа, то самого Кузмина (и тогда этот ангел отождествляется с архангелом Михаилом, вооруженным мечом), — все это сквозные символы третьей части «Сетей». Некоторые стихотворения этой серии вообще оказывается невозможно понять вне дневниковых записей, настолько их символика необъятно широка и суживается лишь при подстановке внетекстовой реальности. Таково, например, второе стихотворение цикла «Струи»:

Истекай, о сердце, истекай!

Расцветай, о роза, расцветай!

Сердце, розой пьяное, трепещет.

От любви сгораю, от любви;

Не зови, о милый, не зови:

Из-за розы меч грозящий блещет.

Однако при обращении к дневнику смысл стихотворения становится почти очевидным: «Днем ясно видел прозрачные 2 розы и будто из сердца у меня поток крови на пол» (7 февраля). И днем позже: «Болит грудь, откуда шла кровь».

Но наиболее очевидный ключ ко всем этим стихотворениям дает описание видения, случившегося с Кузминым 31 января 1908 года: «В большой комнате, вмещающей человек 50, много людей, в розовых платьях, но неясных и неузнаваемых по лицам — туманный сонм. На кресле, спинкою к единствен<ному> окну, где виделось прозрачно-синее ночное небо, сидит ясно видимая Л<идия> Дм<итриевна Зиновьева-Аннибал> в уборе и платье византийских императриц, лоб, уши и часть щек, и горло закрыты тяжелым золотым шитьем; сидит неподвижно, но с открытыми живыми глазами и живыми красками лица, хотя известно, что она — ушедшая. Перед креслом пустое пространство, выходящие на которое становятся ясно видными, смутный, колеблющийся сонм людей по сторонам. Известно, что кто-то должен кадить. На ясное место из толпы быстро выходит Виктор (Наумов. — Н. Б. ) в мундире с тесаком у пояса. Голос Вячеслава (Иванова. — Н. Б.) из толпы: «Не трогайте ладана, не Вы должны это делать». Л. Дм., не двигаясь, громко: «Оставь, Вячеслав, это все равно». Тут кусок ладана, около которого положены небольшие нож и молоток, сам падает на пол и рассыпается золотыми опилками, в которых — несколько золотых колосьев. Наумов подымает не горевшую и без ладана кадильницу, из которой вдруг струится клубами дым, наполнивший облаками весь покой, и сильный запах ладана. Вячеслав же, выйдя на середину, горстями берет золотой песок и колосья, а Л. Дм. подымается на креслах, причем оказывается такой офомной, что скрывает все окно и всех превосходит ростом. Все время густой розовый сумрак. Проснулся я, еще долго и ясно слыша запах ладана, все время медитации и потом».

Из этого отрывка становится ясно, что цикл «Мудрая встреча» посвящен Вяч. Иванову не только «так как ему особенно нравится», как сообщал Кузмин В. В. Руслову 15, но и по самой прямой связи переживаний Кузмина с мыслями, обуревавшими Иванова в эти тяжелые для него месяцы. Любовь, смерть и воскресение в новой, божественной любви — вот основное содержание трех циклов, объединенных в третьей части сборника «Сети», и тем самым завершение сквозного сюжета всей книги, причем это теснейшим образом оказывается связанным с двумя автобиографическими подтекстами: любовь к В. Наумову и сопереживание состоянию Вяч. Иванова после смерти жены с мистическим воскресением в новую, совсем иную жизнь.

Повседневный, реальный мистицизм становится для Кузмина в это время сильнейшим стимулом к созданию стихотворных циклов, повествующих о возвышенной любви, которая освящает и оправдывает все предыдущие любовные эпизоды, разворачивающиеся перед глазами читателя. Но его роль и место в жизни оказались довольно резко ограниченными. Не позднее чем к лету 1908 года Кузмин явно разочаровывается как в оккультной практике Минцловой, так и в собственных мистических переживаниях. Во всяком случае, ничего хотя бы отдаленно подобного третьей части «Сетей» мы в его поэзии не встретим. Тогда же он начинает работать над повестью «Двойной наперсник», карикатурно изображающей и Минцлову, и мистические практики, и попытки внесения оккультизма в реальную жизнь 16. Еще более неприязненно описывается это в повести «Покойница в доме» (1912).

Однако интереса к разного рода эзотерическим наукам и практикам Кузмин вовсе не утратил, только они постепенно превратились в средство создания поэтического образа — не более того. Зашифрованность, герметичность оккультных текстов позволяла при проекции их на поэтические структуры добиваться сильного эффекта, выражавшегося прежде всего в создании особой атмосферы, где явственно ощущалось некое важное содержание, но конкретно выразить его оказывалось невозможно без привлечения реалий, находящихся чаще всего вне личностного опыта читателя, не погруженного в мир эзотерической литературы разного рода.

Несколько примеров того, как работают в поздней (после 1916 года) поэзии Кузмина различные оккультные коды, мы бы хотели предложить читателям.

Первый из них относится к масонским и розенкрейцерским текстам, известным в русской традиции восемнадцатого века.

Комментируя (совместно с Дж. Мальмстадом) стихотворения Кузмина, В. Ф. Марков придумал замечательную аббревиатуру «эпрбуирт», расшифровываемую: «Это предоставляется разгадывать более удачливым и расторопным толкователям»17. И вряд ли можно признать случайным, что появилось оно применительно к поздней поэзии Кузмина, одной из наиболее загадочных во всей русской литературе.

Дело здесь даже не в объеме и изысканности знаний Кузмина, восходящих еще к годам юности (сохранившиеся в РГАЛИ и еще ждущие публикации записные книжки Кузмина ранних лет пестрят самыми разнообразными названиями книг), но и в том, что для него не существовало принципиальной границы между литературой (и — шире — культурой) «высокой» и «низкой», расстояние меж «стихами» и «сором» (по известной ахматовской формуле) было самым минимальным. С такой же легкостью, как в его стихи входило «житейское», в них попадали и события политической повседневности, и обрывки услышанных мелодий, и мимолетные уличные разговоры, и прочитанное в каком-нибудь «Синем журнале» или «Аргусе». И нельзя сказать, чтобы это происходило «на фоне» увлеченности исключительно серьезными проблемами, как бы случайно. Нет, для творчества Кузмина была в высшей степени характерна ориентированность на принципиальное неразграничивание «высокого» и «низкого», как и самых различных культурно-исторических эпох.

Очевидно, такое отношение к источникам собственного творчества в значительной мере сформировалось у Кузмина еще в юности под влиянием бесед и переписки с Г. В. Чичериным. Позволим себе привести весьма характерный пример из письма Чичерина к Кузмину от 18/31 января 1897 г.: «Кстати об александрийско-римском мире: ты не оставил мысли о Kallista, помнишь? в газетах я часто читал большие похвалы Chansons de Bilitis (Pierre Louys), это подражание антологиям того времени; иногда, говорят, грязновато, в общем очень хвалят, какой-то ученый немецкий историк написал книгу о них, я не заметил его имени, это было в дороге. У Р. Louys также — роман «Aphrodite»,— говорят, очень грязно 18. — Если ты захочешь читать «Pistis Sophia», вот полное заглавие: «P S, opus gnosticum e codice manuscripto coptico latine verti» Schwartz ed. Статья Köstlin  ней очень верна, п<отому> ч<то> суммирует в одну картину рассыпанное (K<östlin>. Das gnostische System des Buches P S, Theolog. Jahrbücher, B. XIII, 1854). Кажется, мы решили взять оттуда для «Памфилы» только воззвания P S (в виде как бы литании), без отнош<ения> к ее метафизике, а чудную, идеальную картину мира из нее выделить для чего-нибудь особого (эта картина суммирована у Köstlin). Я очень, очень рад, что ты стал видеть и былины — этот удивительно широкий эпос, какового не знают германцы, величавый, мировой, сияющий как полдень. Лучший сборник — «Онежские былины» Гильфердинга, он попал в самый центр былинных традиций; былины у него расположены по певцам, в начале каждого певца — его характерист<ика>; пробежав ее, сейчас видно, ценные ли образцы у этого певца; в предисловии сборника (очень ценном вообще при ознакомлении с былинами) названы кое-кто из лучших певцов. Я продолжаю разбирать Врхлицкого, а относит<ельно> Словацкого не теряю надежды со временем, когда сам с ним хорошенько познакомлюсь (теперь я в него только взглянул и увидел все его богатство), познакомить с ним тебя; мне трудно объяснить в чем, но я чувствую, что это один из тех, к кот<орым> ты наиболее близок — ближе гораздо, чем к колоритным или мраморным Räubert, Leconte de Lisle (с ними ты сходишься только по излюбл<енным> предметам, по эстет<ическим> вкусам в общем смысле),— ближе, чем к Калидасе, с кот<орым> ты имеешь нечто общее, интенсивно ароматное и упоенное (Врхлицкий в эпосе, по роскоши, profusion упоительных образов иногда напоминает индийскую поэзию; близость славянства и Индии часто в мистич<еских>, созерцат<ельных>, пессимистич<еских> наклонностях»19.

Известна реакция Кузмина на извещение о «Песнях Билитис»20, но для нас в данном случае важна не она, а сам стиль и дух отношения Чичерина (выступающего в данном случае, как и в большинстве других, наставником Кузмина) к различным явлениям мировой культуры, когда в одном ряду стоят «Pistis Sophia» и ее научные разборы, русские былины (также оцененные с профессионально фольклористических позиций), поэзия Я. Врхлицкого и Ю. Словацкого, газетные известия о произведениях П. Луиса. Переплетаясь, все это создает особый, неповторимый колорит как переписки Кузмина и Чичерина, так и вообще всего стиля жизни и мышления корреспондентов.

Исходя из этого общего представления о стиле поэтического мышления Кузмина, попробуем проанализировать два его стихотворения, оставленных в «Собрании стихов» практически без комментария и даже без «эпрбуирт», но определенно между собою связанных как образными ассоциациями, так и общим подтекстом.

Сначала о подтексте.

Еще в конце девятнадцатого века А. Н. Пыпин опубликовал рукопись из собрания Императорской Публичной библиотеки, где его (как и наше) внимание особенно привлек раздел «О философических человечках,— что они суть в самом деле и как их рождать?». Вот текст этого раздела.

«Сие происходит следующим образом: возьми колбу из самого лучшего хрустального стекла, — положи в оную самой чистой майской росы, в полнолуние собранной, одну часть, две части мужской крови и три части крови женской; но заметить должно, чтоб сии особы, если только можно, были целомудренны и чисты; потом поставь стекло оное с сею материек», покрыв его слепою крышкою, сохранно на два месяца для гниения в умеренную теплоту,— и тогда на дне оного ссядется красная земля. После сего времени процеди сей менструм, который стоит наверху, в чистое стекло и сохрани его хорошенько; потом возьми одну грань тинктуры из царства животных, — положи оную в колбу, поставь ее паки в умеренную теплоту на один месяц, — и тогда в колбе сей подымется кверху пузырек. Когда ты усмотришь, что покажутся жилки, то влей туда немножко твоего процеженного и согретого менструм и сохрани поспешно колбу, закупорив ее крепко, старайся токмо, чтобы не много шевелить оную, оставь ее паки бродить целый месяц, то оный пузырек будет делаться от часу большим; по прошествии 4-х недель паки влей туда немного оного менструм, — и сие делай четыре месяца сряду; однако ж всякой раз вливай более менструм, нежели вначале. После сего времени, когда услышишь нечто шипящее и свистящее, то подойди к колбе,— и, к великой радости и удивлению твоему, ты увидишь в ней две живые твари.

Здесь примечай. Ежели кровь, из коей приготовлен О с с е г и из которой выросли сии мущинка и женщина, взята из людей нецеломудренных, то мущинка будет половина зверь, — также и женщина будет снизу ужасного вида. Ежели же кровь сия взята от особ целомудренных и чистых, то ты будешь радоваться ими и взирать на них с сердечным веселием, сколь любезными естество их составило; но они будут не выше одной четверти аршина; однако ж шевелятся и движутся, ходят взад и вперед в колбе; в средине же вырастет деревцо, украшенное всякими плодами.

Ежели ты хочешь сохранить их и желаешь, чтоб они паче и паче возрастали, то возьми две грани астрального камня прежде, нежели оный увеличится, и столько же камня растений, сотри хорошенько обе тинктуры в твоем сохраненном менструм, налей оные несколько в колбу чрез трубочки, долженствующие быть на стороне колбы, дабы не было нужды часто открывать оные и не входил бы в нее воздух, который вреден для сих тварей,— и налей на самое дно оные, а потом заткни трубочки оные накрепко, и тогда вскорости начнут произрастать всякие травы и древа; однако ж ты должен каждый месяц подливать сим образом; и так можешь ты сохранить целой год. А по прошествии сего времени ты от них узнаешь все то, что тебе захочется знать из натуры; они будут тебя бояться и чтить, — но более шести лет жить они не могут, на седьмом году исчезают (кончаются).

Сие представляет тебе ясно, как первые наши прародители были в раю и как произошло их падение; ибо после шести лет ты увидишь, что сии твари, которые до сего времени от всего ели, исключая того цвета, который в самом начале показался в средине колбы, теперь начинают иметь желание и от сего вкусить! И сего ради вверху гельма 21 составляется чад из облака (туман), который становится час от часу сильнее, наконец делается красен, как кровь, и даже огнь начнет из себя выбрасывать; в сие время оба человека ползают и стараются сокрыться, — сие видеть весьма жалостно; но и сие паки преходит; однако ж, как скоро ты усмотришь в колбе сей знак, то не вливай более в колбу того менструм, которым ты сохранял доселе жизнь тварей твоих; засим последует в колбе великая засуха, все растлится, а человеки и умрут даже. По сем разверзется земля, начнет и огнь ниспадать сверху. Ужасно видеть сие! При сем случае, ежели колба мала, разрывается в куски и великой вред причиняет. — Сего ради колба должна быть твердая и толстая, и чем больше, тем лучше, фигура же ее должна быть круглая. И так сие изрыгание огня продолжится целой месяц, потом настанет тишина, и все вместе стопится: ты увидишь в колбе четыре части, одна над другою ссевшиеся; на верхнее не можно будет глядеть по причине великого сияния и цветов; в средине хрустальная часть, за сею следует красная, как кровь, — и в самом низу черной дым, беспрестанно курящийся.

Верхнее в колбе со многими красками представляет небесный Иерусалим со всеми его жителями; следующее за сим хрустальное изображает стеклянное22, третие показует красное великое стеклянное море, чрез которое должны проходить и очищаться те, кои в сей жизни не сотворили истинного покаяния23. Внизу представляется вечное осуждение, мрачное жилище диаволов и нечестивцев, — и хотя б сто лет стояла у тебя земля сия, то беспрестанно б она курилась; но ежели землю сию положишь в реторту и дашь ей в печке огнь постепенной, то воздымется огненный горящий сублимат, которым легко все возжигается; если же, напротив того, выбросишь вон сию землю, то делается она илом, наподобие жабы, и ползет в землю»24.

Следует заметить, что вообще этот текст не прошел мимо внимания русских поэтов начала XX века. Его законспектировал Блок, и в некоторых его стихотворениях не без оснований усматриваются отдаленные параллели с данными строками25. Однако несомненно, что наиболее значительное воздействие было им оказано на два стихотворения Кузмина: «Адам» из сборника «Нездешние вечера» (написано 14 июля 1920 г.26) и «Искусство» из книги «Параболы» (май 1921 г.).

Хронологическая близость и композиционная симметрия расположения стихотворений в книгах («Адам» — третье стихотворение от конца «Нездешних вечеров», а «Искусство» — четвертое от начала «Парабол») лишний раз указывают на неслучайность их связей с общим источником и, следовательно, через его посредство — друг с другом.

Однако обратим внимание, что исходный текст довольно последовательно распределяется между двумя стихотворениями: в «Адаме» — история грехопадения и тем самым самоуничтожения двух гомункулусов, а в «Искусстве» — сам процесс их создания из «тумана и майской росы» (характерно, что в источнике рецепт иной — майская роса и кровь; туман появляется лишь в конце, уже перед гибелью Адама и Евы, не принимая никакого участия в их сотворении; может быть, нелишне будет сказать, что кровью кончается предшествующее «Искусству» стихотворение «Легче пламени, молока нежней...»: «А кровь все поет глуше и гуще»). При этом ни о каких гомункулусах в «Искусстве» речи нет, они оставлены за рамками повествования. Но восстановление первоначального контекста заставляет нас воссоединить эти два стихотворения и попробовать отыскать в них то, что в замысле поэта их объединяло.

Прежде всего, как нам представляется, речь должна идти о поэтическом творчестве как точной аналогии с Божественным сотворением мира. В стихотворении «Искусство» об этом нет ни слова, в нем искусство уподоблено алхимическому деланию, когда метаморфозы вещества лишь подчеркивают «неуничтожаемость» единого поэтического замысла: Кора и розоватый цвет,— Все восстановлено из праха. Кто тленного не знает страха, Тому уничтоженья нет.

Видимо, и метафорический «ветра буйный конь» в следующей после процитированного нами четверостишия строке достаточно очевидно связан с тремя конями из Апокалипсиса, неспособными качнуть «верхушки легкой» (в дополнение к широко распространенному мнению о легкости поэзии Кузмина процитируем дневниковую запись от 18 апреля 1921 г.: «О. Н. <Арбенина> передавала мнение Гумма о легкости моего пера»27).

Необходимо сказать, что, вопреки установившемуся мнению (и в некоторые периоды — вполне подтверждающемуся документально), дневник Кузмина за эти годы показывает его самый пристальный интерес к политическим событиям, вызванный, в частности, и тем, что они были способны самым прямым образом коснуться его жизни и жизни наиболее близкого ему тогда человека — Ю. И. Юркуна. После ареста и довольно продолжительного заключения Юркуна в «казармах на затонном взморье», вспомянутых впоследствии в пропущенном стихотворении из «Северного веера», Кузмин имел все основания опасаться нового ареста как во время Кронштадтского восстания, так и позже, в грозовой атмосфере конца весны и всего лета 1921 года. И на это накладывалась тревога по поводу не столь уж давно (на Новый год) начавшегося романа Юркуна с О. Н. Арбениной, дневниковая запись о котором отнесена к 16 мая. Сильнейшее внутреннее беспокойство катартически разрешается в стихотворении уверенностью в неизменности истинного бытия в искусстве, для которого не страшны никакие превращения.

Этот семантический слой стихотворения достаточно ясен, и дополнительные соображения, приводимые нами, лишь уточняют его, позволяя опереться на конкретные факты жизни Кузмина этого времени. Однако обращение к розенкрейцерскому тексту, процитированному выше, выявляет еще одну безусловную аналогию: поэт с помощью алхимического делания не просто творит ряд превращений, но прежде всего становится Демиургом, творцом людей. И это возвращает нас к «Адаму» с его повествованием о колбе и живущих в ней Адаме и Еве. Их история в точности повторяет описанную в старой рукописи, с тем, однако, изменением, что она заключена в композиционную рамку, являющуюся наиболее содержательно важной для стихотворения: В осеннем кабинете Так пусто и бедно.

По-прежнему червонцем Играет край багет, Пылится острым солнцем Осенний кабинет.

Именно жизнь этого кабинета, а не жизнь внутри колбы, уже заранее известная по библейскому преданию, интересует в первую очередь поэта. Не только те двое, что находятся в колбе и в очередной раз проигрывают навеки предуказанную историю, но и наблюдающие за ними обречены жестокой судьбе: О, маленькие душки! А мы, а мы, а мы?! Летучие игрушки Непробужденной тьмы.

Творец малого мира сам оказывается в положении искусственных Адама и Евы, сам подвержен действию высшей силы, с которой бороться бесполезно, пусть даже она является «непробужденной тьмой» (а скорее — именно потому, что она ею является).

Если опять-таки обратиться к дневнику Кузмина, то записи, предшествующие созданию «Адама», не менее выразительны, чем записи 1921 года. Так, например, 24 марта н.ст.: «Боже мой. Боже мой! где все? где? Теперь и скромная жизнь, смиренным швейцаром 28 исчезла, даже монастырь, даже нищими. Я не говорю про Альберовскую жизнь, но где Нижний, Окуловка, зять, даже Евдокия, даже лавка, даже Ландау, даже советский хлеб Зиновия?29 Где Пасха, пост, весна, кладбище? Неужели головой в прорубь? <...> Печально я думал о тепле, не то пчельнике, не то яблочном саду. Неужели и там большевики все засрали?»; 27 мая: «Я не считаю себя пупом земли, но внешняя жизнь такова, что отсекает разные земные пристрастия. Сначала половые, направляя все на еду. А теперь и еду. Я думал сначала, что это импотенция, но нет. Просто поставлено на десятое место. Конечно, большевики тут не при чем и все равно прокляты и осуждены. Но подневольный режим делает свое дело. Жестокое, но, м<ожет> б<ыть>, благодетельное»; 7 июня: «Ховина рассказывала, что Брик поступил в Ч. К. Это и не удивительно. Лили Юрьевна контролирует заводы. Эльза живет с мужем на Таити. Там у них кокосовые плантации, дома повар-китаец, five o'clock'H и т. п.». И, наконец, через три дня после создания стихотворения, 17 июля: «Разговоры такие, что все с большей тревогой и сомнением задаешь себе вопрос, не новые ли это формы жизни, черт бы их побрал!»

Не будем утверждать, что содержание всех этих записей непосредственно отразилось в стихотворении, однако настроение поэта в дни, предшествовавшие его созданию, они рисуют достаточно ясно. Становление новых форм советской жизни вызывает у него глубокую тревогу, тем более своим зачастую противоестественным слиянием с формами прежними (запись о Бриках и Эльзе Триоле). Поэтому и жизнь «кабинета» в стихотворении, несмотря на внешнюю устойчивость, в любой момент оказывается подверженной самым неожиданным и ужасным испытаниям, которые должны закончиться тем же, что и история гомункулических Адама и Евы: Все — небо, эмбрионы Канавкой утекло.

Но, однако, за всем этим оказывается возможным провидеть и некую духовную опору, о которой менее чем через год будет сказано в «Искусстве». Вопросы одного стихотворения находят ответы в другом, а оно, в свою очередь, разрешается ассоциациями с первым. Таким образом, они составляют своего рода «двойчатку», замкнутую в себе и обладающую единой семантической системой, связанной с общим источником.

Думается, такой вывод должен несколько скорректировать то представление о поэзии Кузмина, которое создается после блестящего анализа стихотворения «Конец второго тома», проделанного О. Роненом, где демонстрируется кузминское «карнавальное травестирование сакральной темы»30 с беглым указанием, что она может трактоваться и серьезно, как в стихотворении «Рождество» из тех же «Парабол». Как представляется нам, игровая и карнавализованная трактовка эсхатологических тем, о которой применительно к Кузмину говорит О. Ронен, находится на уровне гораздо более поверхностном, чем тот, что оказался затронут нами. Действительно вольно обращаясь со многими священными текстами в целом ряде стихотворений (и не только поздних, о которых вдет речь и у нас, и у Ронена, но и достаточно ранних), Кузмин в подтексте решительно сохраняет верность тому, что внешне десакрализует. Дополнительным соображением на этот счет может служить следующее: не лишено вероятия, что Кузмин узнал о процитированном нами тексте не непосредственно из книги (или первой публикации статьи) Пыпина, а из гораздо более популярного источника. А. В. Семека в статье «Русское масонство XVIII века» пересказал достаточно близко к тексту если не ту же, то аналогичную рукопись (не ссылаясь при этом на Пыпина)31. Если справедливо предположение, что Кузмин читал статью Пыпина и/или Семеки, то вряд ли он мог пропустить еще одно соображение, находящееся неподалеку: «По своим идеалам розенкрейцеры происходили от гностиков II и III века, стремившихся проникнуть в тайны Божества»32. Достаточно вспомнить, какое значение придается гностицизму в мировоззрении Кузмина вообще, что уподобление своей эпохи — прежде всего пореволюционных годов — второму веку нашей эры содержится в «Чешуе в неводе», чтобы по достоинству оценить эту параллель, поддержанную, скорее всего, и рядом других текстов, которые могли быть вполне доступны Кузмину33. Соответственно, должна выстраиваться цепочка: розенкрейцерство — гностицизм — современность, и тем самым мы получаем возможность рассматривать два этих стихотворения в гораздо более широком контексте.

Иной источник кузминских кодов, связанных с оккультизмом, можно обнаружить в едва ли не еще более загадочном стихотворении «Первый Адам», также вошедшем в книгу «Параболы».

Существует и мемуарный фрагмент, который может прояснить некоторые (впрочем, довольно поздние) источники знаний Кузмина: А. Е. Шайкевич рассказывает о том, что во время работы Кузмина над романом о Калиостро он познакомил его с П. Д. Успенским, и они какое-то время беседовали: «...но они не подошли друг к другу. Кузмину не важны были оккультные знания, в которые посвящен был Калиостро <·..> Успенский же, мало увлекавшийся мотивами эстетическими, видел в этом мифомане лишь корыстолюбивого и декоративного шарлатана. Но асе же беседа их была ярка, и Кузмин с лета ловил все к оккультным доктринам отношения имевшие пояснения Успенского»34.

Выделенные нами слова, как кажется, дают основание увидеть в беседе не только интерес Кузмина к Успенскому как автору «Четвертого измерения», что отметил мемуарист, и «Символов Таро», о чем писал комментировавший текст Г. А. Морев, но просто как к носителю и толкователю тайной доктрины; и сам интерес Кузмина к оккультизму вряд ли может быть ограничен только' насущными задачами работы над романом о Калиостро. Известно, какое сильнейшее впечатление произвели на Кузмина два его очень кратких по времени путешествия — в Египет и в Италию. Беглость свиданий не помешала глубинному постижению. То же самое можно отнести и к тем «первоначальным сведениям по оккультизму», если воспользоваться названием книги д-ра Папюса, которые у Кузмина, несомненно, были.

Предметом нашего внимания в данной статье будет одно из наиболее загадочных стихотворений Кузмина — «Первый Адам», входящий в книгу «Параболы». Напомним его текст: Йони-голубки, Ионины недра, О, Иоанн Иорданских струй! Мирты Киприды, Кибелины кедры, Млечная мать, Маргарита морей!

Вышел вратами, немотствуя Воле, Влажную вывел волной колыбель. Берег и ветер мне! Что еще боле? Сердцу срединному солнечный хмель.

Произрастание — верхнему севу! Воспоминание — нижним водам! Дымы колдуют Дельфийскую деву. Ствол богоносный — первый Адам!

Стихотворение это комментировалось уже несколько раз, но по большей части авторы в рамках поставленных перед собою задач ограничивались примечаниями фактологического свойства. Для пояснения ряда не слишком широко известных понятий приведем с некоторыми сокращениями комментарий А. В. Лаврова и Р. Д. Тименчика: «Первый Адам — Адам Кадмон (евр. «Адам первоначальный»), в традиции иудаизма и каббалистической мистике довременный первообраз для духовного и материального мира, а также для человека. Ср. образ «первого человека Адама» в 1-м послании к коринфянам св. апостола Павла (XV, 45). Йони-голубки — <...> женские гениталии, символ женского начала мироздания и божественной производящей силы. Ср. стихотворение Кузмина 1923 г.: «В гроте Венерином мы горим... // Зовы голубок, россыпи роз...» (Россия. 1923. № 8. С. 5). Мирты Киприды... — Афродита (Киприда) представлялась как богиня плодородия, вечной весны и в окружении миртов, роз, анемонов и т. п. Дельфийская дева — сибилла Дельфийская (греч. миф.), наиболее известная в Древней Греции, пророчившая в Дельфах; вероятно, ассоциируется у Кузмина с изображающей ее фреской Микельанджело на плафоне Сикстинской капеллы»35.

Добавим к этому некоторые факты. Прежде всего, напомним, что в тексте, отсылка к которому содержится в цитированном комментарии, апостол Павел говорит о Первом Адаме так: «Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное, есть тело и духовное. Так и написано: «первый человек Адам стал душею живущею»; а последний Адам есть дух животворящий.