Новый золотой листок, тонкий, вибри­рующий, не хотел прилаживаться к стерженьку старого элек-|| троскопа

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   54
28

Когда в Пунгареху досужими летними вечерами его рас­спрашивали о колледже, два профессорских имени упоминал он чаще других. Чувствовалось: он многим обязан профессору физики А. Биккертону и профессору математики Дж. Куку. И было ясно: они соперничают в его молодой душе.

Все мемуаристы согласно писали о них, как о людях совер­шенно разного склада и ученых противоположного толка.

Биккертона называли еретиком. Это был ученый с необуз­данным воображением, способный размышлять одновременно о столкновениях звезд, силах молекулярного притяжения и ле­чебных свойствах хлора. Кто-то сказал о нем: «Free lance in science». По-русски: «Вольный казак в науке». Педагог без педагогических правил, он зато обладал несомненным уменьем склонять юные головы к самостоятельным исканиям.

Кука называли ортодоксом. И конечно, педантом. Он рас­сматривал математические дисциплины как строгое богословие естествознания. Никакого вольнодумства. Ничего выходящего за точные границы предмета. Педагог, по-видимому, суровый и справедливый, он своей требовательностью мог не оттолкнуть от себя только сильные души.

Так не оттого ли вплоть до четвертого курса Эрнст Резер-форд отдавал очевидное предпочтение математике, что вначале влияние на него ортодоксального Кука было преобладающим? Это выглядит правдоподобно. Но Резерфорд едва ли поддержал бы такую версию.

Он напомнил бы, что еще при поступлении в Кентерберий-ский колледж получил по математике высший балл — 1500 оч­ков, а по естествознанию, включавшему физику, — толь­ко 1000. Математика была его коньком еще до университета. Эту фактическую справку можно дополнить психологической:

он был из тех цельных и независимых натур, какие вообще не подпадают под чужие влияния волей случая, а скорее сами выбирают их себе — «в резонанс!» Такие натуры тянутся к тому, что им созвучно, а не уступают натиску со стороны.

Достойно внимания, что в доуниверситетские годы была у него и другая страсть: латынь. Он, веселый и деятельный мальчик, не книясник и не swot, почему-то любил заниматься латынью болыпе, чем другими языками. Что же привлекало его в этом мертвом предмете, вызывавшем глухую неприязнь бесчисленных поколений посредственныхшколяров? (Впрочем, не только посредственных и не только школяров.) Не любил ли он в латыни то же, что в математике: строгую стройность и яс­ную сложность? Зрелище такой стройности и такой сложности доставляло ему громадное удовлетворение. Оно отвечало не-

29

простой простоте его натуры. Оно утоляло его рано пробудив­шуюся жажду такой же цельности и ясности во всем.

Ортодоксальность Дж. Кука пришлась ему в резонанс, по­тому что еще раньше пришлась ему в резонанс сама матема­тика.

Мировой физике посчастливилось, что новозеландский про­фессор Кук был строгим педагогом. Но, к еще большему ее счастью, он был только педагогом и ортодоксом, а не ищущим исследователем с еретическими порывами. Иначе он открыл бы перед юношей Эрнстом темные пятна и зияющие трещины в самой математике. Он показал бы ему все то, что неизменно прятали и прячут любые учебные курсы математических дис­циплин: безысходные антиномии, не поддающиеся решению проблемы, недоразвитые ветви гигантского древа. И тогда мог­ло бы случиться так, что на естественном переходе от учени­чества к творчеству молодой Резерфорд отправился бы в дол­гий путь дорогой не будущего Фарадея, а будущего Гаусса.

В Пунгареху рассматривали его фотографию. Весь выводок маленьких резерфордиков склонился над дощатым столом, по­средине которого лежала эта новенькая карточка на твердом паспарту. Он стоял с краю, худой, усталый, 'в мятой рубахе с закатанными рукавами, неумело попыхивал отцовской труб­кой и, щурясь от дыма, искоса, через головы сестер и братьев примеривался к своему распластанному изображению. Оно и нравилось ему и вызывало чувство неловкости.

Конечно, приятно выглядеть красивым, волевым, значитель­ным. Но он испытывал смущение при мысли, что всем и каж­дому сразу видно, сколько глупого старания было вложено в тот поход к крайстчерчскому фотографу. Правда, сам он ничего этого не затевал. Только подчинялся. Сначала — Мэри Ньютон: из-за нее он без конца возился с крахмальным во­ротничком и торчал у парикмахера. Потом командовал ста­ричок фотограф: «Выше голову, молодой человек!» Так не­ужели холеный, примерный юноша на фотографии — это он?!

Там, на снимке, все было льстиво ненатуральным. Спра­ва — очертания дворцовой колонны, слева — тяжелая складка ниспадающей портьеры. Декорация провинциального ателье:

минутное воплощение мечты колониста о красивом аристокра­тизме благополучной жизни. Так легко осуществленная на

фотографии, эта мечта тревожила и его воображение: он дога­дывался — Мэри никогда не станет его женой, если после уни­верситета он не сделается обладателем прочного достатка. Без этого вдова де Рензи Ньютон не даст своего благословения. Но по юношеской самоуверенности он не сомневался, что бла­гополучие придет само. Оно нечто сопутствующее другим успе­хам. И ему не нравилось, что юноша на фотографии восседает между дворцовой колонной и тяжелой портьерой с излишне напряженным достоинством Он не вполне узнавал себя. Он не до конца понимал, о чем думает тот юноша.

Даже самое смелое предчувствие будущих успехов не под­сказало бы ему тогда, что через полтора десятилетия он будет позировать на другом конце Земли в других декорациях друго­му фотографу.

Дворцовую колонну заменит натуральная кирпичная стена, ниспадающую портьеру — лабораторная установка для изуче­ния альфа-частиц радия. Фотограф явится из редакции журна­ла «Nature» («Природа»). Окинет критическим взглядом его фи­гуру и скажет почтительно, но непререкаемо, что костюм зна­менитого профессора Резерфорда недостаточно элегантен для читателей академического издания. И он шумно рассмеется в ответ, разведет руками и припомнит тот давний поход в крайстчерчское ателье — свое тогдашнее тщеславное послу­шание. И спросит: а чего, собственно говоря, недостает его костюму? И молодой его ученик из Германии Отто Хан — бу­дущий первооткрыватель деления урана — одолжит ему свои крахмальные манжеты. И эти-то одолженные манжеты сделают его в глазах многоязычных читателей «Nature» вполне респек­табельной фигурой, достойно представляющей англосаксонский ученый мир...

А тот торжественно-серьезный юноша на фотографии 1892 года — кого представительствовал он, двадцатилет­ний? Больше всех знала об этом Мэри Ньютон. Она знала об этом больше, чем учительница Марта. Ибо питалась не только письмами Эрнста и его полушутливыми рассказами: она сама была вхожа в студенческий и ученый мирок Крайстчерча.

Там чтили его. Она это видела. И не просто за академиче­ские успехи. Выла еще поэзия студенчества. Она гнездилась не в экзаменационном прилежании. Были книги и споры. Ноч­ные блуждания по припортовым холмам в Литтлтауне. Нескон­чаемые дискуссии на берегу океана. И крылатость мысли, и смута сомнений, и молчание перед лицом непонятного.

Внезапное озарение в ученом споре значило больше удач­ливости на зачетах. Молчаливая серьезность в ответ на разно-

31

голосицу вздорных мнений впечатляла больше, чем ораторская бойкость на семинарах.

В университетской среде молва о студенте часто сущест­венней его преуспеяния. Молодому Резерфорду сопутствовала добрая молва. Она опережала его действительные заслуги. Это была молва о его возможностях, еще не проявившихся, но уже очевидных проницательному глазу.

Не нужно ссылаться на Мэри Ньютон: проницательностью ее наградила любовь. .Она говорила, что жизнь без Эрнста не имела бы для нее никакого смысла. По свидетельству одного из биографов Резерфорда, это была ясноглазая и розоволицая девушка, очень женственная и очень романтическая, чуждая всякой светскости и без остатка преданная любимому челове­ку. К счастью, она не обманывалась, веря в Эрнста Резер­форда. Жизнь ей удружила.

Тонкой и, пожалуй, немножко ревнивой была проницатель­ность однокашника Эрнста — Вильяма Мэрриса. Как и Ре-зерфорд, он считался в колледже звездою первой величины. } И с годами в самом деле достиг высоких ступеней чиновной карьеры: стал сэром Мэррисом и губернатором Соединенных провинций в Индии. Как и для Резерфорда, Крайстчерч не был для него родным городом. Одно время они делили комнату в пансионе на Монреаль-стрит. Мэррис ближе других знал Эрнста и сохранил о нем воспоминания психологически доволь­но сложные. Мэррис сразу почувствовал затаившуюся одарен­ность своего товарища. Он почувствовал ее с остротой умного соперника. И пришел к убеждению, что сам Эрнст не сознавал всей меры отпущенных ему природой сил («экстраординарных сил», по выражению Мэрриса). Будущий губернатор, юноша очень способный и чрезвычайно уверенный в себе, удивлялся чертам неожиданной робости и непонятной застенчивости в по­ведении сверстника-приятеля. И не на танцах, как думали пун-гарехские девочки с косами, а в минуты, когда на первый взгляд ничто не мешало ему быть самим собой.

Мэррис часто видел, какое нервное возбуждение охваты­вало Эрнста на экзаменах. Непостижимо было, чего он боялся? От его обычной дружелюбной открытости ничего не оставалось. Он становился замкнутым и молчаливым. В ответ на шутку улыбался непонимающе. Или вовсе мрачнел. Даже перед экза­менами по математике! Оттого-то безраздельное первенство во владениях строгого Кука пришло к нему не сразу. Сначала он дважды или трижды делил именно с Вильямом Мэррисом двадцать фунтов «математической стипендии». Много лет спус-

32

тя, когда ушло тщеславие юности, Мэррис признался, что со­знавал превосходство Резерфорда. И объяснил, что только пе­дантизм Кука мешал проявиться этому превосходству. Кук не терпел своеволия студенческой мысли и отступлений от буквы учебного курса. И от предчувствия унизительной несвободы в предстоящем поединке с экзаменатором у Резерфорда зара­нее портилось настроение. Он становился неуверенным в себе. И, ненавидя это состояние, мрачнел еще больше. Экзамены у Кука не были исключением. Его отталкивала эта процедура. Против нее ополчалась независимость его характера. Да и вооб­ще все то не резерфордовское, что так запомнилось Мэррису, случалось с Эрнстом каждый раз, когда по каким-нибудь причинам он вдруг терял уверенность в своих возможностях. А чувство неуверенности так решительно противоречило всей сути его натуры, что он и вправду становился в такие минуты неузнаваемым.

' Он не умел с этим чувством жить.

Юность доставляла разнообразные поводы для таких приступов душевной смуты. Но стояла за всем этим и одна серьезная, постоянно действующая причина: в ту раннюю пору он еще не знал, чему себя посвятить. Выбор еще не был сде­лан. Целеустремленный Вильям Мэррис заметил это тотчас. И впоследствии говорил, что Эрнст Резерфорд первых лет сту­денчества всегда производил на него впечатление юноши, не нашедшего себя. А физика? Физикой он занимался тогда не столько по искренней привязанности, сколько по необходимос­ти: ради степени бакалавра искусств. По-видимому, только в се­редине третьего курса Эрнст отчетливо увидел свой будущий путь. И это сразу почувствовали другие.

Почувствовала Мэри. И Мэррис.

Почувствовали приятели Резерфорда по студенческому На­учному обществу.

Почувствовали .члены Кентерберийского философского института — ученого учреждения, которому предстояло ср вре­менем стать частью Новозеландской академии наук.

И наконец, по-своему почувствовал это крайстчерчский ста­ричок фотограф, когда однажды в его ателье вошел в сопро­вождении юйой дамы незнакомый молодой человек — празд­нично одетый, образцово подстриженный, дружелюбно серьез­ный. У молодого Человека был негородской цвет лица и спокой­ное достоинство во всей фигуре, и старичок подумал, что, наверное, это богатый наследник, и не пожалел времени, чтобы придать такому клиенту подобающий вид у старинного столика между дворцовой колонной и ниспадающей портьерой.


8 Д. Дании


33




Посасывая отцовскую трубку и не прислушиваясь к одоб­рительным восклицаниям сестер и братьев, Эрнст искоса по­сматривал на свое распластанное изображение и улыбался. Хотя он и не совсем понимал, о чем думает тот юноша на снимке, ему приятно было сознавать, что это он, Эрнст, послу­жил моделью для такого красивого, волевого, значительного портрета. Но еще приятней было ему ощущать, что он, пожа­луй, и вправду чего-то уже стоит, и, главное, отчетливо созна­ет, наконец, куда идти...

А все дело в том, что был в Крайстчерче человек, кото­рый ясно понял это раньше самого Резерфорда.

Кроме Кука, был Биккертон.

И кроме проницательности, которую обострила в Мэри лю­бовь, а в Мэррисе — скрытое соперничество, была проница­тельность кентерберийского профессора физики, ничем особен­но не обостренная, но зато чреватая для студента Резерфорда существенными последствиями.

Биккертон очень скоро открыл в юноше из Пунгареху дар исследователя. Тут сработало живое чутье педагога-еретика, умевшего не придавать излишнего значения экзаменационным успехам или срывам студентов. И наверное, Биккертон сперва огорчался, замечая, что вовсе не к физике питает пристрастие этот улыбчиво-серьезный мальчик с Северного острова. Биккер­тон подходил к нему в лаборатории, пытался обратить в свою веру. Эрнст не спорил и не соглашался. Взгляд его без особого интереса скользил по физическим приборам. И честные глаза не становились задумчивыми на занятиях по физике.

(Киплинг, старший представитель того же энергичного поког ления, что и Резерфорд, еще не написал тогда своего «Кота, который ходил сам по себе». Но в старости, прочитав эту знаменитую сказку англичанина из Индии, Биккертон мог с достаточным основанием припомнить юношеский образ свое­го знаменитого ученика и рассмеяться нечаянной параллели. Юноша из Пунгареху приходил в лабораторию совсем как кот в пещеру человека и всем своим независимым видом говорил:

«Ты похвалил меня, и теперь я могу сидеть здесь сколько за­хочу, но все-таки я кот и разгуливаю сам по себе, где мне нра­вится...»)

Надо было, чтобы физика стала нравиться ему без чужой подсказки. Надо было, чтобы усилия Биккертона пришлись ему в резонанс.

34

О Биккертоне написано мало. Не больше, чем о Куке. Но образ его очерчен мемуаристами с большей свободой. Это потому, что в нем самом было больше внутренней свободы. И тут остается простор для правдоподобных догадок. Одна из них очень нужна и сама просится в это повествование.

Новозеландский free lance in science был, очевидно, совер­шенно чужд ученого самодовольства и профессорских само­обольщений, свойственных посредственности в науке. Для этих малопривлекательных качеств успехи физики XIX века служи­ли отличной питательной средой. Век был на исходе. Его итоги поражали глубиной и универсальностью. Завершение системы классической механики. Теория электромагнитных явлений. Ки­нетическая теория теплоты. Закон сохранения энергии. Созда­ние термодинамики. Да и мало ли что еще, казавшееся все­объемлющим и бесспорным, установленным на вечные време­на!.. А темные пятна и зияющие трещины на физической картине мира? Да, разумеется, они были. Но, господи, какие это пустяки в сравнении с величием и законченностью целого!

«Великие явления все открыты. Нам почти ничего не остается, кроме разработки деталей» — так обольщал себя и современников англичанин Джеральд Браун.

«Молодой человек, зачем вы хотите погубить свою будущ­ность? Ведь теоретическая физика закончена. Дифференциаль­ные уравнения сформулированы, методы их решения разрабо­таны. Можно вычислять отдельные частные случаи. Но стоит ли отдавать такому делу свою жизнь?» — так мюнхенский профессор |филипп Жолли с великодушной прямотой, но без спасительного чувства юмора предупреждал своего ученика, чтобы тот не рассчитывал на радость новых откровений в фи­зике. А этим учеником был юный Макс Планк — будущий основоположник учения о квантах!

Биккертон являл собою оптимиста иного толка.

В трущобе своей физической лаборатории он показал юному Резерфорду не столь отрадную картину. В отличие от физики Жолли биккертонова физика не была похожа на образцово благоустроенные владения Кука. Там господствовала не одна только гармония. Там реальные, факты природы бунтовали против иных математических формул. А формулы порою тщет­но просили поддержки у опытных фактов. Там с ясными да­лями стройных теорий часто соседствовали темные провалы в непознанное. И там нельзя, было прогуливаться так же без­мятежно, как по аллеям Кука, подметенным метлою учебника. Зато там ощущался нескованный простор для работы вообра­жения. И мысли. И рук. Там созревала надежда сделаться ко-

35

гда-нибудь и самому первооткрывателем правды природы — ее труднодоступной гармонии.

Мог ли раньше или позже не прельститься всем этим такой юноша, как Эрнст Резерфорд?

Надо было, чтобы прошло время. Или — точнее — пришло время: пора перехода от ученичества к творчеству.

Эта пора настигла Резерфорда, по-видимому, в середине третьего курса. Может быть, явилась она вместе со званием бакалавра искусств? Как бы то ни было, но в резонанс этой новой — деятельной — настройке молодой души пришлось влияние именно Биккертона.

Было в малолюдном провинциальном колледже еще одно место, кроме физической лаборатории, где прижился вольный дух смутных, но широких исканий. На вечерних сборищах сту­денческого Научного общества, как правило, создавалась бик-кертоновская обстановка антикуковского дилетантизма — импо­нирующая молодости клубная обстановка шумных и пестрых дискуссий. ,

, Спорили обо всем на свете. Обо всем на свете высказыва­ли собственные мненья. Размашистость мысли соревновалась с истинностью суждений. И меньше всего заботились о том, чтобы скромной истине доставался успех. То была, по выра­жению Нормана Фезера, атмосфера «необузданных спекуля­ций». Фезер выразился даже жестче: не атмосфера, а язва. Однако едва ли нужно осуждать ребят за игру в разбойников и пиратов: очевидно, детство нуждается в обнаженной роман­тике бесстрашия, находчивости, силы. Мальчики от этого не становятся разбойниками и пиратами. Так и атмосфера необуз­данных спекуляций — поначалу она наверняка была благоде­тельной для взрослеющего сознания' студентов. А для юноши, ищущего себя, вдвойне благодетельной. Студенческие дискус­сии, конечно, не утоляли его жажду ясности, но зато возбуж­дали жажду самому вносить эту желанную ясность в картину природы. И открывали перед ним неожиданные дали.

Эрнст сделался постоянным членом студенческого Научного общества. Сперва молчаливым. Потом удивленно вопрошаю­щим. Затем азартно громогласным. А там и руководящим!

Впрочем, избрание его секретарем Общества состоялось уже на четвертом курсе. И прошло вовсе не гладко. А виною тому был его доклад, прочитанный в Обществе раньше, когда он, третьекурсник, обольстился, наконец, физикой. Текст того доклада, очевидно, не сохранился. Во всяком случае, в первом томе сочинений Резерфорда (Кембридж, 1961) его нет. И ме­муаристы ничего не рассказывают о его содержании. Но

36

назывался он вызывающе странно по тем временам — «Эволю­ция элементов». И заведомо ясно одно: то был вполне биккер-тоновский по духу доклад. Не куковский. (В то время как Бик-кертон занимался астрономическими догадками, Кук публико­вал расчеты мостовых конструкций. Юности предлагался не­равный выбор: сопротивление материалов или бездна мирозда­ния!) Дж. Кук, наверное, усмехнулся с сожалением, узнав о докладе его недавнего верного ученика: такой серьезный юно­ша прельстился бог знает чем — возможностью поболтать на громкие темы.

Так или иначе, у того доклада было эхо. Но и об этом известно очень мало. Однако, к счастью, существуют вырази­тельные параллели. Они кое-что проясняют.

Маленькая Англия в Крайстчерче во всем подражала Анг­лии большой. И студенческое Научное общество Кентерберий-ского колледжа, конечно, было основано в подражание сту­денческим дискуссионным обществам Оксфорда, Кембриджа и тех новых британских университетов, которым ирония англичан присвоила чуть пренебрежительное демократическое прозвище «кирпичных». У этих традиционных дискуссионных обществ был узаконенный свыше устав. Студенты-ораторы предупреждались заранее: не оскорбляйте королеву и не богохульствуйте; но желающий мог истолковать этот запрет шире: можете спорить о чем угодно — минус религия и политика.

Как ни далеки пути литературы от путей естествознания, для нас полно интереса, что в те самые времена страдал от такого запрета один лондонский студент-оратор — Герберт Уэллс. (Он был на год моложе Киплинга и-на пять лет старше Резерфорда и тоже принадлежал к энергичному поколению, которое завершало XIX век и открывало XX. Энергичное поко­ление... — конечно, это характеристика только психологиче­ская. Но что-то соблазнительное в ней есть. Может быть, прос­тота указания на деятельное начало, жившее в этих очень раз­ных людях одной'.переломной эпохи.)

Лондонский студент, увлекавшийся, кроме биологии и гума­нитарии, проблемаИге социализма, молодой Уэллс готов был без конца вести политические споры. Вековое благополучие викторианской Англии не предвещало серьезных социальных бурь, по крайней мере близких. А молодой Уэллс их жаждал. Но был он скорее исключением, чем правилом. Именно потому,

37

что история не предвещала громких бурь, большинство моло­дых людей его поколения было равнодушно к политике. К это­му легиону равнодушных принадлежал на другом конце Бри­танской империи наш молодой новозеландец.

Так где же тут почва для обещанной параллели? И какое касательство к молодому Резерфорду мог иметь уставной за­прет на темы политические и религиозные?

Кажется, подобные запреты обременительны только для тех, кто рвется их нарушать. Но это не так. Запреты приду­мываются для охраны догм. И первая жертва нетерпимости — самый дух исканий, в чем бы ни пытался он сказаться. Третье­курсник Эрнст Резерфорд не имел ни малейших намерений нарушать устав Научного общества. И все-таки совершил пре-грешенье. Надо продолжить начатую параллель, чтобы ясно представить себе, как это могло случиться, А заодно наглядно проявится смысл излишне суровой фразы Фезера о «язве не­обузданных спекуляций».

...Когда Эрнст Резерфорд еще учился в Новозеландском университете, Уэллс уже задумывал свои первые научно-фантастические романы. И среди них грустно-философическое повествование о путешествии по времени.

«Машина времени» появилась в 1895 году. И распростра­нено мнение, будто там за десять лет до создания теории отно­сительности предвосхищены идеи Эйнштейна. Сам Уэллс был в этом честно убежден. Но в действительности его путешест­венник странствовал по старому ньютоновскому абсолютному времени — единому для всей вселенной! Была заразительна отвага мысли писателя, но научной проницательности в его замысле, право же, не было. Однако нам тут интересно нечто совсем другое.

Впоследствии уже вовсе не молодой Уэллс вспоминал, что идея «Машины времени» возникла у него еще в юности на одном из заседаний студенческого Дискуссионного общества. Архивное исследование показало: в январе 1887 года в обще­стве, где завсегдатаем был Уэллс, один студент прочел реферат «Четвертое измерение». Когда ему задан был вопрос о природе четвертого измерения, он сказал, что однозначного ответа дать не может. И предложил на выбор несколько «допустимых ре­шений: четвертым измерением может служить время, или жизнь, или небеса». Юный Герберт Уэллс сделал для себя са­мый трезвый выбор: время. И совершенно очевидно, что он думал просто о координатных свойствах времени — о его «пространственное™», а вовсе не относительности.