Ненасытимость
Вид материала | Книга |
— Отцепись от меня, всезнающий щенок, — пискливо взвизгнула она и запустила подушкой в хохочущее лицо сына. Позабавленный маркиз быстро вышел из спальни вслед за напуганным папашей. Не стоило долго испытывать терпение несчастной мегеры. «Вернется — не вернется — разумеется, из ванной, — вообще-то должен вернуться», — думала она, закутываясь в одеяло. «Нет — теперь не вернется — вечером...». Она начала обдумывать серию демонических приемчиков (усовершенствованных вариантов прежнего опыта), с помощью которых в случае сильного сопротивления должна была окончательно завладеть им. Она всегда применяла этот метод. Материнское миндальничание пошло ко всем чертям. Если бы какой-нибудь заведомый импотент смог увидеть ее в этот момент и проникнуть в ее образные мысли, он тотчас избавился бы от своей немощности — такой дьявольской силой они обладали. Какая жалость, что такие истории пропадают бесследно, как пропали все пьяные импровизации Тенгера, Сморского, Шимановского и многих других. Глухой стук входных дверей снял все сомнения в первом поражении. Еще десять лет назад — он не посмел бы — а теперь?.. Старость. Она начала тихо, отчаянно рыдать — как никогда прежде.
Возвращение, или Смерть и жизнь
В разгулявшейся метели Генезип быстро шел лесом, прямиком в направлении дома. Он был очень доволен совершенным «подвигом» (скорее выходкой). Этот подвиг в его воспоминании приобрел гигантские размеры, символическое значение силы, воли и твердости характера. Была уже половина десятого. Наконец он вышел из леса и начал пробираться через сугробы на склонах холма. Сквозь туман были не видны хозяйственные постройки имения, «и без того скрытые шумящими на ветру деревьями парка». Он прошел мимо мрачного здания пивоварни, из ее высоких, колоннами торчащих труб (в них символически выражалось все могущество отца) бухал черный дым, соединяясь с метелью в фантастическую траурную вуаль. «Траурную», — шепнул сам себе Зипек, и тревожное предчувствие стиснуло его внизу, словно его ущипнул зловредный карлик, живущий в нем самом. О минувшей ночи, княгине и дальнейшей жизни в этот момент он ничего не думал. Наконец он оказался дома.
— Ясновельможный пан изволили отдать концы сегодня в шесть часов, — шепнул ему на ухо лакей, снимая с него заснеженный кожух. (Это был Джо, старый хрыч, которого ценили за оригинальность высказываний.) (Однако на этот раз он пересолил.)
— Замолчи, Джо, — крикнул молодой барин и оттолкнул «дрожащие сморщенные лапки верного слуги». В первый момент Зипек не понял истинного значения только что услышанных слов. Несмотря на предчувствия и полное сознание. Ничего странного — первая в жизни плохая новость. И все же: словно тяжелый снаряд разорвался в молодом, еще ликующем теле. «Что я делал в шесть часов?! Ага, как раз тогда она показала мне позу с ногами! Какая гадость! И в то же время папа... В то же время», — упивался он этими словами, испытывая потребность бесконечно повторять их. «Узнанная» теперь смерть отца ретроспективно усилила и без того убийственное наслаждение от прикосновения к тем ногам, неумолимо прекрасным и непристойным, раскинутым целых четыре часа — одновременность смерти и любви была не актуальной, а представляемой, надуманной, абстрактной. Если бы Зипек мог прочитать трактат одного сицилийского князя, члена новой мафии под названием «Gli piccoli sadismi»1, многое бы для него прояснилось. Хотя никакая механико-психологическая теория не в состоянии постичь специфическую сущность этого явления. Эта сущность связана не столько с сохранением вида, сколько с фундаментальной вещью: разделением бытия на множество индивидов, каждый из которых чувствует себя единственным «я», единственным в вечности, именно таким, а не другим, хотя теоретически возможно быть и кем-нибудь другим. Комбинация полупроизвольных данных и случайности их развития привела к тому, что именно индивидуум должен и может сказать о себе «я» (в случае недоразвитости — потенциально). И пусть хоть тысяча Джеймсов повесится на собственных мозгах, эта проблема будет вечной, а неприятие непосредственно данного единства личности приводит к созданию, возможно, изощренной, но излишней и искусственной конструкции понятий, которая никак не объясняет существа вопроса. Хватит.
Генезип, как автомат, бродил по пустым комнатам и наконец наткнулся на мать. Она была спокойна. Лет пятнадцать тому назад она, наверное, скрытно радовалась бы смерти мужа. Ведь он наглухо закупорил ее, замуровал своими принципами и жесткостью, словно похоронил заживо. Сейчас она жалела его, несмотря на пытку совместного с ним существования, — преодолев центробежную силу, толкавшую ее к жизни, она давно от всего отказалась и во второй раз, уже по-другому, привязалась к жизнелюбивому пивовару, который был гораздо старше, чем она. Его смерть пришла преждевременно, оставив ее беззащитной перед жизнью и одиночеством и свалив на ее витающую в мистическом тумане слабую головку страшную тяжесть ответственности за любимого сынка, которого разрывала (это бросалось в глаза) непонятная ей ныне ненасытимость жизнью. А ведь это ее единственная опора — долг опекать его вкупе с привязанностью к нему возвышали предмет ее забот над нею самой, тем самым придавая ей спасительные силы. Она обняла Зипека и впервые после катастрофы разрыдалась, рыдания исходили из глубин, где, казалось, хранился запас залежавшихся слез. До сих пор (с шести часов) она только иногда коротко, отрывисто, без слез всхлипывала. Генезип хотел, но не мог заплакать — он был сухим, как щепка для растопки, холодным и равнодушным. Дно его души было растрескавшимся, ему хотелось отдохнуть, а тут такая неприятная история и масса новых проблем. Он еще не осознавал несчастья — и было ли оно вообще для него несчастьем? Вместе с «ожиданием боли» в потаенных уголках его души светился маленький лукавый лучик огромного удовлетворения. Что-то менялось в самой основе, что-то наконец происходило. Со времени полученного известия жизнь представлялась таящей в себе новые, чертовски интересные неожиданности. А было уже так нудно (этот шельмец недооценивал того, что происходит, из-за своего временного пресыщения), несмотря на все эротические аферы и относительно новую, но не первостепенную проблему: любил ли он княгиню или только хотел ее? Эта проблема соотносилась с неосознанной «Mutterprobleme»2: любил ли он мать ради нее самой или просто эгоистически привык к ней. Он проснулся, неизвестно уже в который раз. Но только теперь жизнь в самом деле ворвалась в стоячее болото его души, словно табун коней в пруд. Последняя маска сорвана — придется с этим считаться.
Сквозь тьму навязанного, не пережитого несчастья пробивалось радостное чувство: отец «отдал концы». (Вспомнились давняя детская зависть к коллегам в трауре по родителям и нездоровое, с эротическим уклоном ухажерство за их сестрами, одетыми в черное, — какое-то смертельное извращение, соединенное с подсознательным желанием расковаться, стать мужчиной, взять на себя ответственности за жизнь.) Наступающие дни таили в себе неведомое очарование. Вкус жизни, острый и дурманящий, словно вкус какого-то наркотического зелья, растекался по жилам щекочущей, дразнящей волной. Только теперь он почувствовал подлинное удовлетворение оттого, что стал мужчиной, что у него роман с «настоящей женщиной» — кто же были не настоящие? Мать, сестра, Эля и им подобные... Он стал главой семьи — он, третируемый всеми Зипек. Теперь у него появилось новое чувство к матери — его роль изменилась: он превратился из хлюпика в опекуна и повелителя. С оттенком превосходства, смешным ему самому, Зипек обнял мать и так, обнявшись (она прижалась к нему, что вызвало в нем странную сладостную гордость), они направились в спальню, где лежал труп, можно сказать, их общего отца. (Так в последнее время она относилась к своему мужу.) Мать казалась Зипеку старшей сестрой, и как таковую он полюбил ее еще сильнее и болезненнее. Какое счастье! Он был переполнен собой до краев, и этот момент был самым счастливым в его жизни, в чем он, впрочем, никогда не имел возможности убедиться. Он весь расплылся (сохраняя твердость) в неизвестном ему доселе душевном комфорте; он развалился в мире, как в кресле, почувствовав себя к е м - т о.
По пути им встретилась пятнадцатилетняя Лилиан, прелестная блондиночка, слегка курносая, как все Капены, с громадными, темными, как у матери, глазами — правда, сейчас они были маленькими, красными, опухшими от слез. Она одна искренне любила старого папочку. Для нее он всегда был добрым, как Дед Мороз. Свободной левой рукой Зипек обнял и сестру, и так они втроем направились к трупу. Женщины всхлипывали — он светился нездоровой показной силой, которая отражала не подлинную силу целостной личности, а случайное совпадение разнородных слабостей, результат соединения противоположностей, выдающего себя за могущество духа, которому тело подчиняется, как объезженный конь. Глупость, не заслуживающая внимания. Но в данный момент ни Зипек, ни обе женщины об этом не знали. Для всей троицы этот отрезок времени имел прямо-таки неземное значение. Напуганные неизвестно чем, с какой-то фальшивой торжественностью в движениях они вошли в комнату, где на временном домашнем подобии катафалка лежали уже омытые и обряженные во фрак останки старого Капена. Никогда еще Зипек не ощущал так сильно властности своего отца, как в тот момент. Руки трупа были стянуты платком, отвисающая нижняя челюсть тоже была подвязана какой-то белой тряпкой. Он выглядел как некий ужасный титан, которого связали, опасаясь его даже после смерти. В стиснутых челюстях таилась мощь, способная мягкими зубами стереть в порошок гранитные или даже порфировые скалы. Внезапно огромная жалость пронзила Генезипа. Будто телепатически почувствовав его состояние, мать и сестра со стоном опустились на колени, рядом с уже коленопреклоненной панной Элей. Генезип стоял недвижимо, охваченный невыносимой болью. Его покинул единственный друг, именно тогда, когда он мог его лучше узнать и оценить. Только сейчас он воспринял отца как друга. Оценил его понимание жизни и такт, проявившийся в том, что отец не навязывался ему в друзья. Лучше было взаимное отдаление, чем искаженная ложной перспективой дружба отца с сыном. Первый шаг должен был сделать сын — почему же он его не сделал? Испортив отношения, с другом можно порвать в любую минуту — порвать с отцом значительно труднее. Поэтому старик так осторожно откровенничал с ним. В то злосчастное утро он что-то хотел сказать, но Зипек его не понял и упустил последнюю минуту перед его смертью. Слишком поздно. Теперь Зипека ожидала загробная месть и даже власть над ним отвергнутой дружбы — это точно знал «растущий (вызревающий?) как на дрожжах» «выродок». Почему-то все приятное не может длиться более пяти-десяти минут. Ему вспомнились эпизоды с княгиней — они длились дольше, — и это воспоминание вызвало в нем неимоверную боль. Ему казалось, что никогда больше он уже не испытает такого блаженства, и пусть отказ от него будет покаянием за прегрешения перед отцом, он даже готов принести такой обет. Но ему помешали другие «состояния души».
Он вдруг почувствовал себя до безобразия одиноким: словно зимним дождливым вечером он блуждал в подозрительном пригороде, не зная, где «преклонить голову» среди чужих, отвратительных, грязных и ненавидящих его людей. Кроме семьи, весь мир и все люди выглядели теперь именно такими, не исключая княгиню, князя Базилия и Тенгера. (Школьные приятели = бесформенная масса, в которой некого было выделить, — разве что кого-нибудь из «запрещенных», но он их практически не знал.) Внезапно он упал на колени и залился нутряным, всхлипывающим детским плачем — он стыдился его, но продолжал завывать — это тоже была форма покаяния. Мать посмотрела на него с удивлением (всегда был таким сдержанным!), и даже Лилиан почувствовала, что в этом хорошо ей знакомом, недалеком и бессердечном братике, будущем пивоваре, как папа (как же она любила этого не очень понятного ей усача!), скрывается кто-то совершенно другой, неизвестный. На мгновение в ее еще «не освоенных» вязких, болотистых, женских, животных слоях не постигнутого разумом месива (которое, казалось, находится между сердцем и промежностью) мелькнуло (по аналогии) ощущение, что, может быть, и в ней скрывается кто-то, неизвестный ей самой. Чтобы извлечь из нее это другое существо, нужен сторонний человек — сама она не сумеет этого сделать. Но каким образом? О половых отношениях она не имела еще никакого понятия. Твердая, как железобетон, пирамида странных неясных ощущений вдруг приобрела другое измерение и распалась на части, как сломанная игрушка на полу в этой мрачной комнате. В эту минуту Лилиан полюбила брата, но как-то странно, издалека, словно он находился за непроходимой границей огромных недоступных гор. Ей стало невыносимо грустно, и она вновь расплакалась, но уже другим плачем (не тем, «поотцовским») — как мотор, переключенный на другую скорость. Этот другой плач был лучше. А с баронессой Капен под влиянием заботливых объятий Зипека с устрашающей неизвестно кого быстротой начали происходить странные перемены. Она плакала теперь, три минуты спустя от тихого счастья освобождения, думая о муже с глубокой благодарностью за то, что он оставил ее относительно вовремя. Она была так благодарна ему, что почти желала, чтобы он жил, — увы, тут было неустранимое противоречие. Перед ней открывалась новая жизнь — на сей раз действительно новая, не та, которую она столько раз пыталась начать заново в рамках старой. Каждый из плачущих выигрывал что-то от смерти рассудительного усача, не говоря уже о наследстве. И они еще больше полюбили его, каждый по-своему, соответственно своему прежнему к нему отношению.
Информация
На них свалилось страшное несчастье... хотя для Зипека это было, пожалуй, к лучшему — если бы еще пораньше... но об этом позже. Когда после похорон, слишком уж нормальных и скромных — («О совсем обычных вещах писать не нужно — пусть этим занимается специальный вид писателей, так называемых «бытовиков» — надо же им, несчастным, зарабатывать на жизнь — некоторые утверждают, что тема — ерунда, главное — в ее подаче, но что касается романа, то это неправда. Поэтому сейчас развелось множество блестящих стилистов, которым нечего сказать, так как они глупы и не образованы», — так говорил Стурфан Абноль) — итак, когда после похорон «случайно» вскрыли завещание, оказалось, что старый Капен превратил свой завод в рабочий кооператив, а все деньги передал на пропаганду умирающей ППС (Польской социалистической партии), а вовсе не Синдикату спасения, членом которого он был. Семья получала скромные выплаты, только-только чтоб не погибнуть голодной смертью. Возможные попытки оспорить его волю пресекались в зародыше безошибочным и категоричным заключением профессора Бехметьева: завещатель был в трезвом уме и здравой памяти — склероз завладел только двигательными центрами. Наступили фантастические дни. Мать Зипека сходила с ума от отчаяния — новая жизнь получила мощный удар палкой из могилы. Лилиана, добрая, милая, прерафаэлитская «Лиана», любимица отца, так возненавидела любимого «папулю», что даже Генезип, который стал для нее единственным светом в окошке, не мог убедить ее, что бестактно и даже н е к р а с и в о так пенять на покойника. Она развивалась так быстро, что вскоре все начали обращаться с ней, как со взрослой женщиной, и даже считаться с ее мнением.
А Генезип проводил диковинные дни и ночи, превосходящие самые смелые предположения о запретных областях жизни. Несмотря на возрастающее ощущение целостности бытия, чисто поверхностное, он все более раздваивался внутри. Он еще контролировал свои разнородные чувства по отношению к матери, сестре, княгине и Великому Усопшему, который властвовал над ним, превращался в его мыслях в могучую, всеобъемлющую, потустороннюю силу, отождествлялся с Богом, в которого он «недоверил» в детстве. Генезип не гнал от себя мыслей, без конца возвращавшихся к «решающему вечеру жизни». Но они сами успокаивались, оседая в серых и скучных буднях, как стаи ворон на пригорках перед весенним закатом солнца. Из предающегося размышлениям подростка он постепенно превращался в безвольного наблюдателя — наблюдал за собой, словно в театре — это было благостное состояние, если бы не сознание его неизбежного конца. Все назойливее напрашивалась необходимость принять решение. Ведь он был главой семьи, ответственным за ее жизнь — перед кем? перед умершим отцом? — куда ни кинь, везде этот призрак со своими тайными приказаниями... Какое из борющихся в нем существ одержит верх — вот что было главным. Одно из них — это метафизическая tout court1 не насытившаяся жизнью тварь, которая, дорвавшись до первой попавшейся кормушки, жаждала хлебать и хлебать, бесконечно (все вокруг казалось бездонным), второе — прежний покладистый мальчик, которому предстояло осознанно и мучительно созидать, ковать и строить эту жизнь, хотя он не знал, как это сделать. Страшные ночи с княгиней, во время которых он все глубже познавал бесконечную градацию наслаждения и метафизический ужас половых отношений, и одинокие прогулки, отгораживающие его от реальности и возвращающие (безуспешно) к тому переломному дню — [Ах, если б можно было — хоть раз — обратить время... вспять — соединить трезвость мысли с приобретенными познаниями! К сожалению, ничто не дается даром — за опыт надо было платить снижением прежних, детских, высоких помыслов] — это были два полюса. Все, что с ним происходило, он тщательно скрывал от окружающих. Они удивлялись его взрослости, его рассудительным и справедливым суждениям об отцовском завещании. (Отец знал, что Зипек не вытерпит в пивоварах, но ему не хватит решимости, чтобы принять самостоятельное решение, получится лишь гнилой компромисс, и предпочел сделать это за любимого сына.) На глазах Зипека завод разрывали на куски какие-то невыразительные господа, прикатившие из столицы. Семья умершего была не у дел: приходилось покидать насиженное место, где неплохо жилось во времена могущества и богатства, но не в нищете. Других возможностей не было.
Тенгер совсем отстранился от Генезипа. Несколько раз он не принял его, а случайно встретив однажды, заявил, что на него нашло «вдохновение», и быстро, почти невежливо простился. Это было ветреным, пасмурным предвесенним днем. И вновь фигура пресыщенного музыкой всеведущего горбуна, удаляющегося на фоне раскосмаченного пейзажа, произвела на Генезипа мрачное впечатление: казалось, с этим волосатым могучим уродцем, пришельцем из другого мира, его навсегда покидает лучшая его частица (не раздвоенная, цельная, несмотря на совершенное в прошлом свинство). Единственной «опорой» для несчастного дуалиста была княгиня, к которой он, несмотря на стремительный прогресс в области чистой эротологии, начал привязываться, словно к какой-то второй матери из иного мира. Но вместе с тем появились и, правда, ничтожные и редкие симптомы некоторого почти-что-подсознательного эротического пренебрежения ею. Это, конечно, отчетливо видела Ирина Всеволодовна и страдала, все чаще впадая в бешенство от неразрешимого противоречия: истинная любовь в последний раз сражалась в руинах ее тела с демоном давних молодых лет. Более тесному сближению Зипека с княгиней способствовало внезапное открытие им в членах родной семьи ненавистных ему душевных черт, проявившихся в связи с утратой богатства и отношением к умершему отцу. Княгине, во всяком случае, не была свойственна материальная мелочность — в ней было что-то от широкого дыхания бескрайних монгольских степей, откуда родом были ее предки, потомки Чингисхана.
Все это происходило как бы не на этом свете, а где-то далеко, за таинственной перегородкой, которая была, однако, не вне него, а в нем самом. Он не был самим собой. И с изумлением спрашивал себя: «Неужели это я и это моя единственная жизнь? Миллиард возможностей, а она протекает именно так, а не иначе. И никогда уже, никогда не будет иначе? — О Боже». Он погружался в некую бездонную нору, подвал, подземелье для тюремных истязаний, где царила зачерствелая, вечная, давящая боль «такости» (а не «инакости»). И оттуда не было никакого выхода. «Жизнь — это рана, а единственный бальзам для нее — наслаждение», — что-то похожее тысячу раз говорила ему эта ведьма, страшными, как прикосновения, словами и прикосновениями, которые страшнее самых страшных слов, возбуждая в нем ужасное телесное осознание болезненности вечно ненасытимого сладострастия в этом чудовищном мире. Да, только так: осознать свою собственную низость и с этим скончаться. Хорошенький идеал! На это хватало его интеллекта и тех самых желёз. Но для некоторых именно этот простой путь, которым они стремятся сбежать от собственной сложности, становится безвыходным лабиринтом в чуждой им пустыне жизни. Мир съежился в какую-то крошечную тюрьму, претендующую быть актуальной бесконечностью (пространство как форма ограничения! — не слишком ли большой свободы хотел этот юнец?), а внутри разрасталось что-то безымянное, чреватое последствиями, н е и з м е н н о е (мертвое лицо «оловянного трупа» из сна), роковое, как выпущенная из ствола пуля, безошибочно функционирующее, как, например, ротационная машина. Зипек чувствовал, что теперь он сформировался, выкристаллизовался в определенной системе, и все, что могло случиться дальше (даже самые чудовищные вещи), будет функцией обретенного в это время, хотя и помимо его воли, отношения к жизни. Он не сумел бы его сформулировать. Но ощущал его в своем взгляде на пролетающие облака, во вкусе любого плода, в том, как он переживал страшные минуты раздирающего противоречия, когда в нем боролись два чувства к княгине, раздвоенной на неистовую распутницу и мнимую мать.
В ней также происходила борьба, в полном соответствии с состояниями души любовника, скорее «любовничка» или красавчика. Поначалу она полностью отдавалась чувству «материнского умиления» (какая гадость!). Она учила его настраивать себя и усиливать мизерную, элементарную, едва уловимую приятность до метафизической боли и потусторонней мрачности последних проявлений, за которыми была уже только смерть, единственная избавительница от слишком глубоких волнений. Но Генезип слишком рьяно стремился в будущее, не отдавая себе в этом отчета, а она чувствовала, что в некоторых его движениях, взглядах и необдуманно безжалостных высказываниях таятся пресыщенность и скука. Скампи и старый князь не раз предостерегали ее перед опасностями этой последней любви, уговаривая ради ее блага (и его тоже) переключиться на хотя бы элементарный демонизм. Оба они чрезвычайно любили это чудовище, а заодно и «несостоявшегося пивоварчика», как звали Генезипа во дворце Тикондерога. Княгиня провела долгие часы в размышлениях, пока наконец не решилась на компромисс во имя высшей цели: сохранить чувства Зипека в первоначальном напряжении и сделать из него «человека» (?) в соответствии с господствующими в их доме понятиями, то есть безыдейного прохвоста, общественного паразита с максимальным числом присосок, аметафизического потребителя, короче говоря, нечто гадкое. Она утверждала, что сама была несчастной жертвой излишнего затаенного мистицизма, и безжалостно искореняла его проявления у своих сыновей. В качестве мнимой матери ей не удалось бы ничего сделать: пришлось бы, скорее всего, остаться одинокой, обреченной гнить в отчаянии, в гнойных выделениях раненого самолюбия. На этом красавчике кончался ее прежний мир — это она хорошо знала.