Ненасытимость

Вид материалаКнига
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   35
1, которую не знающие слова «тоска» французы упрощенно называют «mal de je ne sais quoi»2. Это была низшая, более животная и прозаическая форма метафизических переживаний тех минут, когда мы оказываемся наедине с собой и чуждым миром, расставшись с повседневными привычками, со знакомыми вещами и явлениями, определяющими постоянство обыденных связей. Минута после пробуждения не повторилась с той же интенсивностью — сказывалось лишь воспоминание о ней, которое слегка искривляло очертания нормального хода событий, размазывая острые контуры известных комплексов. От нее шел почти животный «вельтшмерц», подсознательная, смешная, мнимо глубокая половая тоска — состояние, определяемое в России хлестким выражением, которое нельзя повторить: wsiech nie pierie... «Ах, воспарить бы — хоть и во плоти — над неким фоном — «fond de femminité impersonelle et permanente»1 — а тут приходится выбирать: именно  э т а, а  н е  т а  женщина или девушка, тоже ведь претендующая быть личностью, а потому возникает кошмарная необходимость вникать в ее душу и для этого ковыряться и копаться в ее теле — просто жуткое дело».

Так размышлял преждевременно созревающий Зипек, еще не зная, что такое любовь, познав ее в наихудшем, почти предсмертном издании, а точнее, лишь ее суррогат, деформированный эпохой и диспропорцией в годах. [«Относительно пожилая демоническая женщина хороша для молодого человека, если перед тем он любил девушек и обладает хотя бы элементарным эротическим опытом, — в противном случае дело кончится для него плохо» — так утверждал Стурфан Абноль.] Зипека охватило тягучее, мучительное, обессиливающее страстное желание — даже не самой княгини, а всего того антуража оглупляющего наслаждения, который она умела создавать незаметно, с невинным видом и в то же время с глубоким проникновением в самые скрытые и самые отвратительные уголки мужской так называемой «души», о которых «не принято говорить» (этого не принято говорить и о женщинах, хотя с ними дело обстоит проще). А жаль — ведь лет через двести-триста этого уже не будет. Эти «эпифеномены» — самое страшное, а их описание более ужасный труд, нежели они сами, и тем более нежели разные, даже самые подробные повествования о соприкосновении гениталий. Их обнажение шокирует больше, чем обнаженные тела в самых разнузданных позах. Этим не посмел заняться даже Стурфан Абноль, самый смелый из последних писателей, которому было глубоко наплевать на публику и на политические фракции, нанимающие соответствующих гениальных стилистов для пропаганды соответствующих идей. Княгиня же умела обставить дело так, что у любого сильного самца все переворачивалось внутри, — что уж тут говорить о каком-то Зипеке Капене. Понимание того, что все ее действия до мелочей продуманы, бесконечно усиливало их притягательность. Блаженство возрастало в той же степени, что и мука. Та же боль не имеет значения, если не знать, что ее специально причиняет старательный палач, прекрасно знающий, как его действия влияют на психику пациента. Самая безжалостная машина является верхом кротости по сравнению с одним только жестом сознательного изуверства, причиняющего неимоверные страдания. В этих муках, словно на гранях кругообразной бесконечности в популярном изложении теории Эйнштейна, половое скотство совмещалось с варварским инстинктом самосохранения, образуя низменный фундамент существования личности. Генезип не добрался еще хотя бы до первого этажа этого строения — беседа в скиту князя Базилия отбила у него охоту к постижению даже азов «элементарного понимания мнимой кантовской сложности».

«Некоторым глупцам, нафаршированным материализмом, метафизика представляется чем-то сухим, занудным и  п р о и з в о л ь н ы м! Вот олухи: это ведь не теософия, не какой-то готовый продукт, для усвоения которого не требуется никаких умственных усилий. Другие, как «бихевиористы» или иные американские псевдоскромники, страшась метафизики и личностного существования непосредственно данного «я», стараются  к а к  м о ж н о  м е н ь ш е  г о в о р и т ь  о б  э т о м. Может быть, даже неплохо, что эти вещи были официально запрещены, коль скоро много обещавший Рассел написал такую книгу, как „Анализ духа“», — говорил Стурфан Абноль. Вожделение Генезипа усиливалось, ощущение уверенного в себе, всезнающего, пожившего человека исчезло, а трудно переносимое весенне-половое почти-метафизическое смятение окончательно расхлябало мышцы, сухожилия, нервные окончания и прочие связующие элементы неповторимого «я», бредущего через лес, насыщенный дыханием пробуждающейся жизни — («dieser praktischen Einheit»2, по Маху — словно понятие «практичности» можно ввести независимо от понятия «единства» — причем  с в я з а н н ы х  м е ж  с о б о й  элементов!!). Так возмущался кое-кто когда-то, но Генезип еще не был способен это понять. В состоянии, подобном сегодняшнему, его начинало беспокоить его нищенское материальное положение. Иногда, хотя и недолго, он страшно злился на отца. Но тут же утешался мыслью, что «и так скоро все провалится в тартарары» (как утверждали «пораженцы»), и тогда будущее рисовалось ему в образе женщины-сфинкса, манящей в неизвестные многообещающие дали. Он мыслил подсознательно, образами, почти так же, как отец, когда писал последнее предсмертное письмо Коцмолуховичу. В конце концов, пока он был сыночком при своем папаше, он мог без угрызений совести пользоваться его богатством (другой вопрос — воспользовался бы или нет) — самостоятельно же безусловно не смог бы. Применительно к любой проблеме все яснее вырисовывалась двойственность натуры несостоявшегося пивовара. Пока что в этом не было ничего страшного, было просто любопытно. Это лишь придавало прелести минутам дальнейшего «пробуждения», к сожалению, на все более низких уровнях туманного облика будущего человека — слово «человек», которое получило множество возвышенных интерпретаций, казалось, подвергается неуклонной конвергенции с понятием идеально функционирующей машины. Все внутренние перипетии юнца были симптоматичны как раз для такого толкования. Но для него  и м е н н о  они были единственной жизнью, бесценным сокровищем, которое он  р а з б а з а р и в а л, как это свойственно юнцам. Каждый шаг был ошибочным. Но разве совершенство (даже в искусстве) достигается чисто механическим путем? — разумеется, сегодня, «отныне и навсегда», то есть до тех пор, пока в межзвездной пустоте будет светить солнце. Позитивные ценности индивидуальных «выходок» во всех сферах исчерпаны — суть жизни проявляется в безумии; значимая творческая деятельность в искусстве инспирируется извращениями, восходящими к первобытному хаосу. Одна лишь философия в силу своего внутреннего закона развития не возвращается к давним верованиям. Всего этого не замечают только глупцы старого образца и люди будущего — они никогда не поймут прежней жизни, с которой у них нет общей меры.

Медленно набирающий скорость снаряд зипкиной юности еще не был стиснут пределами актуального бытия. За каждым пригорком, за каждой купой деревьев, из-за которых высовывались гонимые весенним ветром уже почти летние облака, открывалась, казалось, новая неизвестная страна, в которой наконец-то осуществится неназванная мечта: осуществится и застынет в неподвижном совершенстве. Этот щенок не понимал, что жизнь вообще  н е о с у щ е с т в и м а, что придет (успеет ли прийти до смерти?) время, когда за этими пригорками будут угадываться только следующие пригорки и равнины, а за ними только сферическая тоска пожизненного заключения на маленьком земном шаре, затерянном в безмерных пустынях  п р о с т р а н с т в е н н о г о  и метафизического абсурда, когда эти пригорки (черт, привязались эти пригорки! — но что может быть пленительней пригорка?) перестанут возникать на экране бесконечности и станут лишь символом ограниченности и конца. Разнообразные переживания и события еще не слились в целостный, неизменный, определенный, повторяющийся, онтологически скучный комплекс. «Как же все скверно. Черт возьми! Как же сформировать себя в этих условиях?» — думал Генезип, не понимая, что как раз это формирование должно быть независимо от  в с я к и х  условий, должно быть «инвариантом» — но что толку убеждать того, кто думает, будто весь мир должен приспособиться к нему, чтобы ему одному было хорошо. Если б он мог в этот момент осознать ценность «животного» плюрализма, если бы мог хоть на минуту стать  с о з н а т е л ь н ы м  прагматиком (неосознанными прагматиками являются все, начиная с инфузорий), он был бы самым счастливым человеком на земле. Но где там — «mais ou là-bas!»1 С таким характером все это приобретается либо за счет глупости (но неосознанное не имеет никакой ценности), либо все осознается ценой того, что такие блоки, как Неведомое, Счастье, Любовь, даже (!) Оргазм Высшего Наслаждения, распадаются в труху, в прах скуки, а над ними, как призраки, порожденные их разложением, уносятся в метафизические высоты понятия-паразиты, спекулирующие на Вечной Тайне, которая именно вследствие этого перестала быть актуальной и сделалась бессильной внедриться в мельчайшие поры жизни, составляющие повседневность. Лишь мысль изначально чиста. Но ей надо принести в жертву полнокровность и сочность жизни и разные приятные мелочи, которые, впрочем, приводят к потере чувствительности и напяливают на лицо человека маску, в результате чего он не имеет ничего общего со своей первоначальной сущностью. «Только охватывая разумом продолжительные исторические отрезки, мы, простые люди, можем постичь, и то редко, смысл самого факта существования вне зависимости от удавшейся или неудавшейся жизни, от выполненной или не выполненной задачи завоевания могущества и власти — все равно над чем. Для такого понимания необходимости своего предназначения и преодоления в жизни (не в искусстве) кажущейся случайности хода событий надо иметь величайшую силу духа». Зипеку до этого было далеко.

В свете этих мыслей очень странной показалась ему никогда не понятая до конца жизнь отца. У отца было именно это: ощущение собственной необходимости — но откуда оно бралось? Не на пиве же оно основывалось. Он унес свою тайну в могилу. Зипек уже никогда не сможет спросить его об этом, как друга. Скорее всего, он просто был внутренне самодостаточен, и все тут — не нуждался ни в каких внешних санкциях для своего мозга и тела. Он просто  б ы л — о таких людях не пишут — их можно в лучшем случае  о п и с а т ь  с о  с т о р о н ы, как это и делают некоторые. Впервые Зипек ощутил его в себе не как не состоявшегося в последние дни друга, а как ближайшего духом и телом родственника, при этом настолько чужого и странного, каким обыкновенный человек может быть только для кого-то выдающегося. Он отчетливо увидел его, как живого, но тут же откуда-то появилась мать, с бессловесной мольбой закрывая своим лицом, измученным житейской ненасытимостью, усатую отцовскую рожу мудрого, бывалого человека, пана из мужиков, представителя давних времен, уходящего типажа. И лишь теперь Зипеку пришло на ум, что в последнее время мать совершенно изменилась. Он уже давно это заметил, но не задумывался об этом. Теперь он быстро прокрутил в памяти эти перемены, и что-то в его мозгу неясно блеснуло: Михальский... Но несформулированную мысль тут же вытеснила актуальная проблема: как использовать двойственность для унификации — задача, поставленная перед ним Скампи в одном из разговоров. Ничего придумать на эту тему не удалось. Единственной истиной оставалась раздерганная солнцем сосновая Людзимирская пуща с блестящими матово-металлическими пластами снега, на которые деревья отбрасывали теплые голубые тени. На фоне этой совершенной, самодостаточной красоты ужасный, не поддающийся распутыванию клубок человеческих противоречий был отвратителен, как груда бумаги на горной вершине или кучка экскрементов на ковре пусть даже скромного салона. Там, за этим лесом, в духовно мрачной, а материально прозрачной бездне действительности, за молочно-рыжими горами, просвечивающими сквозь медные стволы сосен, и дальше, дальше, за неведомым югом, за окраиной несчастной земли скрывалось сконденсированное, словно в таблетке, безвременное будущее. Казалось, что лишь в этом стремлении в пространственно-временную даль содержится скрытый смысл всего происходящего — в самом стремлении, а не в наблюдаемых явлениях. Ах, иметь бы возможность думать так всегда! Не только думать — этого мало — чувствовать. Но для этого нужно быть сильным, осознанно сильным или быть здоровым животным, таким, как отец, — наслаждаться жизнью, а не путаться в чаще сомнений, колебаний, тревог. «Дайте мне цель — и я буду великим», — ха — именно тут и есть замкнутый круг. Истинное величие спонтанно и само ставит перед собой цель. «Хуже всего не свинство, а слабость», — шепнул Генезип в приливе восхищения миром.

Отвратительное слово «тоска» казалось единственно пригодным для выражения того, что он чувствовал, — это было срединное колечко прежней системы понятий: личность, окруженная мглой метафизической тоски. («Женщина может тосковать красиво, мужчина в тоске глуп и заслуживает презрения».) Как осуществить все это, когда путь преграждало такое чудовище, как княгиня Ирина (уже в самом ее имени было что-то от урины, ирригации и вскрытия нутра чем-то острым, вызывающим крик боли, — любое имя в зависимости от личности можно интерпретировать по-разному), и такое низменное, проникающее в психические глубины, зверское наслаждение? Музыка Тенгера была там, за горами, за всем прочим, вне времени. В ней не было действительности, хотя ее корни проглядывали даже в сухой ножке и запахе плесени ее творца. Генезип впервые почувствовал (совсем фальшиво, как большинство дураков) «иллюзию искусства» и одновременно (правильно) абсолютную, вневременную ее ценность, несмотря на бренность самих произведений, подвластных «principe de la contingence»1. Бессильными пальцами музыка сладострастно гладит и ласкает первобытное, неделимое месиво всеобщего бытия, а если вторгнуться в него зубами и когтями, продираясь до крови и мяса, это уничтожит сущность, оставив в ненасытных лапах гнилые, засохшие, ветхие остатки понятий, а не живую жизнь. Нечто подобное происходило с любовью Зипека к княгине. Что из того, что он терзал своими молодыми лапками этот сластолюбивый, многоопытный полутруп, что из того, что он иногда даже любил ее по-своему, как некую псевдомать из другого мира! Неужели все, чего он коснется, будет вечно недостижимо, как наслаждение (это было известно ему со времен детского рукоблудия)? Княгиня стала для него символом неподавляемости жизни, и в итоге он шел на нынешнее свидание с глухим отчаянием в сердце. Размышляя об этом, Генезип переоделся в лакейской у Егора (который со времени оглашения завещания старого Капена, несмотря на солидные чаевые, относился к нему с пренебрежительным сочувствием) и вошел в салон князей Тикондерога с миной пресыщенного «джентльмена». Он свысока приветствовал княгиню и не обратил внимания на иронические колкости Скампи, который, зная планы княгини, с интересом рассматривал его, как насекомое на булавке. Разумеется, здесь был и Тенгер, на этот раз с женой и детьми, а также князь Базилий во фраке и Афаназоль Бенц в смокинге. До приторности вежливая со всеми княгиня отнеслась к Зипеку хуже, чем к пустому месту, — он не существовал для нее, он даже не мог поймать ее взгляда, отстраненного и равнодушного. Как назло она была необычайно прелестна. Сам Вельзевул, казалось, помогая Зузе, поделился с нею на этот вечер всеми своими тайнами очарования взамен за обещание совершить нечто поистине демоническое. Такого давно уже не было. Она прямо-таки доводила до отчаяния всех, не только Генезипа. Она напоминала роскошные дни замирающей осени, когда кажется, что весь мир, испуская последние волны энергии угасающей жизни, умирает от неистовой эротической любви к самому себе. Это был один из тех ее дней, о которых она говорила, что «ноги сливаются с лицом и всем прочим в одно непонятное целое эротического обаяния, которое как таран бьет по мозгам умничающих и сильных самцов, превращая их в паршивую студенистую массу болезненного эротизма». Безнадежность даже самой удачливой жизни и непобедимость женской красоты стала для всех ощутимой самым неприличным и унизительным образом.

Вскоре появился кузен Тольдек и непонятно почему сразу стал центральной фигурой салона. Афаназоль, впервые приведенный сюда Базилием, старался овладеть ситуацией, которая явно перерастала его возможности, с помощью своих значков (что же еще оставалось ему делать?). «Значки одно, а аристократия — другое, песья кость», — говорил в нем какой-то иронический голос, и факт еврейского происхождения Бенцев (он был праправнуком какого-то арендатора или вроде того) казался сомнительным даже по сравнению с актуальной таинственностью Коцмолуховича (непонятный человек у власти всегда бывает невольным утешителем всех недовольных) и движущейся по России живой желтой стеной. Вообще Бенц с надеждой ожидал пришествия коммунизма, а с ним получения кафедры, которой он лишился, напрасно встряв в агитацию в пользу низших слоев, превосходно чувствующих себя в нынешней Польше. Его втянули в это дело бессовестные деятели, которые стремились использовать его «значкоманию» для «логизирования» марксизма. Эта попытка потерпела полное фиаско. (Кстати, что такое «фиаско»?) Сейчас он был страшно сконфужен, потому что княгиня прервала его ядовитую и весьма любопытную, впрочем, критику теории Витгенштейна и начала громко говорить о политике, стараясь таким образом приготовить почву для расправы со своим молодым любовником. Ее голос звучал триумфально, словно с недосягаемой высоты, пробуждая грозное эхо полового раздражения в раззадоренных самцах. Генезип почувствовал себя подавленным и духовно жалким, а фамильярность Тольдека по отношению к его любовнице — тот осмеливался с типично мидовским нахальством даже перебивать ее — будила в нем неизвестную доселе половую злость. Ему казалось, что сейчас с ним случится припадок бешенства и он устроит ужасный скандал на эротической почве. Но он стоял словно загипнотизированный, неподвижно, хотя внутри все содрогалось от мерзкого унижения и бешенство разрасталось в нем как газ, накачиваемый в баллон. Каждое ее слово жалило его совершенно непристойным и неприличным образом — половые органы казались  б е с с и л ь н о й  раной в дряблом, ослабевшем теле. Но он не мог произнести ни слова — ему нечего было сказать. Он не узнавал себя — к тому же эта странная легкость... Тело стало невесомым, и казалось, что в следующую секунду неизвестная сила сделает с ним все, что захочет, вопреки его воле и сознанию — эти последние, оторванные от двигательных центров, существовали где-то в стороне (быть может, в сфере Чистого Духа?), словно издеваясь над тем, что творилось в телесной гуще. Он испугался: «Ведь я могу сделать черт знает что, и это буду не я, но отвечать придется мне. Да, жизнь ужасна, ужасна», — эта мысль и страх перед собственным безрассудством на некоторое время успокоили его. Но размышления в лесу, казалось, принадлежали совсем другому человеку. Ему не верилось, что княгиня хоть когда-нибудь была его половой собственностью. Ее окружала стена холодного непобедимого очарования. Генезип ощутил собственное ничтожество и прочность капкана, в который он угодил. Он был псом на привязи, одинокой обезьяной в клетке, узником, над которым издевались.

— ...я поняла бы, если бы Коцмолухович, — свободно говорила княгиня, критикуя со свойственной ей напористой легкостью самого таинственного человека в стране, а возможно, и в мире, — создав из армии послушную машину, старался повлиять на объединение с нашими белогвардейцами. Или, если это уже совершенно невозможно, чтобы он стремился к рациональным торговым отношениям с Западом. Наша промышленность задыхается из-за отсутствия экспорта или чего-то подобного — я не разбираюсь в этом, но, во всяком случае, чувствую. С определенного момента сложная экономическая ситуация стала неподвластной индивидуальному уму, так что даже самый способный бизнесмен в одиночку ничего не сделает. Но эти наши хозяйственные советы, к которым вроде бы прислушивается этот сфинкс в маске, приводят меня в отчаяние. Нет у нас специалистов ни в чем, — (тут она взглянула на Зипека с таким презрением, что он даже слегка побледнел), — даже в любви, — нагло добавила она после короткой паузы. Раздались смешки. — Прошу не смеяться, я говорю серьезно. Стремление к изоляции во всех сферах превратилось в какое-то помешательство. Если, конечно, все то, что совершается явно, не является лишь мнимостью, за которой скрываются такие экономические отношения, которых не в состоянии понять даже такой гений компромисса, как Смолопалюховский. Так утверждает мой сын, Мачей. Буквально никто не понимает, откуда берется благосостояние нашей страны. Говорят о тайных капиталах, которыми понемногу подпитывает нас тоже тайный синдикат, работающий на западные коммунистические государства. Но в такую сказку даже в наше время трудно поверить. А вот иметь возможность взять власть, — тут она возвысила голос до пророческого тона, — и не желать ее открыто использовать — это преступление! Но что поделаешь с такими тюфяками, как наши государственные мужи, — нужно стать скрытым тираном или впасть в бешенство. Может быть, в этом его трагедия, — добавила она, понизив голос. — Я никогда его не знала — он боялся и избегал меня. Он боялся, что я могу дать ему силу, которой он не выдержит. Поймите это, — «возвестила» она тоном сивиллы. Все почувствовали, что это может быть правдой, при этом в их половых центрах что-то екнуло.


Информация

Коцмолухович лопнул бы от смеха, услышав такое. А может, он и в самом деле побаивался слишком высокого предназначения? Никто ничего не может знать наверняка, пока не попробует. Иные столкновения людей приводят к страшным, неизвестным ранее «взрывам». Она, княгиня Тикондерога, сделалась настолько демократичной, что хотела быть Эгерией бывшего подпаска, а этот болван не желал «карьеры Мюрата» — ведь он мог провозгласить себя даже королем, если бы имел ее под боком или «под собой», как коня, — так он сам говорил о своих женщинах. (Их было две — но об этом позднее.) Ничего не получалось. Не имея возможности сиять в его лучах, придавая им ослепительный блеск, княгиня предпочитала полное политическое воздержание, лишь бы не снижаться до уровня типов «низшего сорта».


Она продолжала: — Это напоминает мне наших эсеров в революции 1917 года. У нас никто ничему не учится и не хочет учиться. И у вас тоже. Полное отсутствие веры в себя у наших эмигрантов и поколения, воспитанного ими, было причиной того, что когда наконец их люди из более низких сфер, чем они сами, завладели Россией, почти никто из них не пошевелился, не поспешил помочь, не отправился туда, чтобы занять важные посты. Отсутствие мужества у нашей интеллигенции убивает все начатки возрождения — мужества деятельного, — его хватает лишь на самоотречение и демонстрацию наших ран другим. — (Князь Базилий беспокойно пошевелился, желая что-то сказать.) — Не трудись, Базиль, я знаю, что ты скажешь. Твой неопсевдокатолицизм и общечеловеческие идеалы в форме приторной, нетворческой доброты — это лишь замаскированная трусость. Так называемый szkurnyj wopros. Ты предпочитаешь служить у меня лесником, нежели рискнуть своей увядшей «оболочкой». «Des hommes d’état, des hommes d’état — voulez vous que j’en fasse?»