Ненасытимость
Вид материала | Книга |
Теперь только почувствовал Генезип смысл своего пробуждения от детских снов. (В который уже раз?) Ярусы человеческой души бесконечны — нужно лишь уметь неустрашимо продвигаться по ним — либо покоришь свою вершину, либо погибнешь, но в любом случае это не будет собачьей жизнью бездарей, знающих лишь, и то не очень, что они существуют. Ха — попытаемся. Разговор князя Базилия с Бенцем вдруг высветился — так солнце, подкатив к западу, высвечивает сгрудившиеся на востоке облака, бросая на них, уже из-за горизонта, свои умирающие малиново-кровавые лучи. Где он был в этот момент — Генезип не знал. Он переступил границу своего прежнего «я» и навсегда отрекся от интеллекта. Это было первое преступление против самого себя. Схватка двух миров, которые олицетворяли спорщики, дала нулевой результат. «Жизнь сама по себе» (самое обманчивое понятие заурядной человеческой толпы) открыло перед ним путь к падению. Отказываясь от мнимой скуки, необходимого понятия для тех, кто начинает жить, он тем самым отказывался от жизни, ради которой приносил в жертву это понятие. (Этот закон применим не ко всем, но сегодня найдется немало людей, которые б е з з а к о н н о поступают подобным образом.) Грозное божество без трусов и чулок, с «czut’-czut’» обвисшими, но пока еще (грозно поднятый палец — одинокое напоминание) красивыми грудями (Генезипу виделись неизвестные плоды с другой планеты) стояло молча, покорно, с любовью в глазах. В этом был весь ужас. Но об этом не знал невинный младенец. Зипек не знал также, насколько привлекательны для нее были его беспомощность и смущение, какую глубокую, раздирающую нутро застывшими в колючие кристаллы слезами, почти материнскую любовь пробуждал он, помимо желания, именно потому, что был в эти страшные времена редким экземпляром эротически наивного подростка. А здесь, как назло, отвращение... Как может отвращение к себе, с одной стороны, совмещаться с возвышенными чувствами к предмету этого отвращения, с другой? Тайна. Неисповедимы судьбы, зависящие от разных сочетаний гормонов. Вкус такого коктейля всегда может преподнести неожиданность. Но должно же все это кончиться раз и навсегда, черт возьми, и начаться что-то другое — иначе эта минута улетучится, эта единственная минута, которой нужно насладиться, н а с л а д и т ь с я — ах...
— Иди сюда, — прошептало таинственное божество охрипшим от желания голосом. (Куда, о Боже, куда?) Он ничего не ответил: онемевший язык принадлежал, казалось, другому человеку. Она подошла ближе, и он почувствовал запах ее плеч: тонкий, еле уловимый и более ядовитый, чем все алкалоиды мира: манджун, давамеск, пейотль, гармала были ничем в сравнении с этой отравой. Это окончательно подкосило его. Его чуть не вырвало. Все происходило шиворот-навыворот, словно кто-то каверзно запустил машину наоборот. — Не бойся, — говорила грудным, чуть дрожащим голосом Ирина Всеволодовна, не решаясь прикоснуться к нему. — Это не страшно, это не больно. Нам будет очень приятно, когда мы вместе сделаем то, что доставляет большую радость, но почему-то считается неприличным и стыдным. Нет ничего прекраснее двух жаждущих друг друга тел (Опять не то, черт побери!..)... которые дают взаимное наслаждение... — (Траченный молью демон не знал, как приручить, задобрить и обольстить этого несчастного испуганного бычка. Дух улетучился, надрываясь от смеха над бедным, потрепанным, дрожащим от «пучинных» желаний стареющим телом, которое теперь в полумраке в глазах невинного подростка расцветало, может быть, в последний раз невиданной красотой. Накал мучительной страсти неимоверно усиливал очарование момента. В подымающемся тесте страдания проступали изюминки старческого стыда, прикидывающегося истинным, девическим. Победила привычка к ритуальным жестам, и лишь потом, с опозданием, пришло соответствующее чувство: таинственная амальгама материнской нежности и животного, убийственного желания — такое чувство делает женщину счастливой, если, конечно, найдется подходящий объект его приложения. Так думал Стурфан Абноль — но точно этого никто не знает.) Она взяла его за руку. — Не стыдись, разденься. Тебе будет хорошо. Не противься, слушайся меня. Ты так прекрасен — ты не знаешь как — ты не можешь этого знать. Я сделаю тебя сильным. Благодаря мне ты познаешь сам себя -— ты станешь натянутой тетивой лука для полета в даль, которая называется жизнью, — я вернулась оттуда за тобой, я отведу туда и тебя. Я люблю в последний, может быть, раз... люблю... — шепнула она почти со слезами на глазах. (Он видел ее пылающее лицо рядом со своим, и мир медленно и неуклонно выворачивался наизнанку. Там, в гениталиях, сохранялось зловещее спокойствие.) А она? Ее сердце, облеченное шелковой шалью высокомерия, оледеневшее под металлической маской цинизма, устрашенное мудрым (для бабы) духом и скрывающим свои изъяны (впрочем, незначительные) телом, — это сердце, клубок недозрелых и перезрелых, несоразмерных и сложных (ведь она была когда-то матерью) чувств, с диким бесстыдством открывалось навстречу этому молодому извергу, этому несносному юнцу, неосознанно причиняющему ей страдания. Отрочество — это, в сущности, довольно неприятная и неинтересная вещь, если ей не сопутствует высококачественный интеллект. Его свет еще не вспыхнул в Генезипе, но ведь что-то там, кажется, мерцало. Сегодня с этим будет покончено. Ему никогда уже не вернуться назад. Злая, жестокая жизнь уже навалилась на него, словно мифологическое чудовище — Катоблеп или что-нибудь похуже (а ведь это мог быть и послушный баран) — могучие удушающие объятия дракона вожделения уже оплели его и повлекли в темень будущего, где многим не найти покоя, разве что в наркотиках, смерти или безумии. Началось это. — Снова ее слова:
— ...разденься. У тебя такое чудесное тельце. (Она не спеша раздевала его.) А какие мускулы, сильные — с ума сойти. Запонки я кладу вот сюда. Ах ты мой бедный, миленький импотент. Я знаю — это потому, что ты заждался. А это что за пятнышко? (Голос ее задрожал.) А, мой мальчик себя приласкал. Это нехорошо. Надо было поберечь для меня. А теперь — кикс. Но ты ведь при этом думал обо мне, правда? Я отучу тебя от этого. Не стыдись. Ты чудесен. Не бойся меня. Не думай, что я слишком умная — я такая же маленькая девочка, как ты, то есть ты не девочка, ты уже большой мальчик, настоящий мужчина. Мы будем играть в папу с мамой, как семилетние папуасы в своей хижине в джунглях. — Говоря так, она и в самом деле выглядела маленькой девочкой, такой, каких он раньше на дух не переносил. — Я не такая страшная — так только говорят обо мне. Но ты никого не слушай, не верь никому. Ты сам узнаешь меня и полюбишь. Невозможно, чтобы ты не полюбил меня, потому что я тебя так... — первый поцелуй всеведущей самки обрушился на его невинные уста, а безумно-сладострастные глазищи впились в его глаза, разъедая их, словно серная кислота железо. Наконец-то он понял, какой страшной вещью могут быть губы и глаза — такие губы и такие глаза. Он воспламенился холодным огнем и полюбил ее — рывком и ненадолго. Тут же у него это прошло. Все-таки ему были противны прикосновения мокрой медузы к его лицу и эти исступленные «лизания» шального языка. Он абсолютно раздвоился. Но ей не было до этого дела. Продолжая целовать, она затянула его на диван и, как ни противился Зипек, раздела его донага. Сняла ему ботинки и поцеловала красивые гладкие стопы. Но у него там по-прежнему ничто не шевельнулось.
Тогда она прибегла к другому способу: охватив руками голову Зипека, поставила его на колени и, развалившись, как кошмарный упырь, стала безжалостно пихать обожаемое ею лицо к себе т у д а. А он, мужчина на грани падения, пытался спасти себя от проклятия всей жизни (счастье она или несчастье — это почти все равно, за исключением кратких обманчивых мгновений), несмотря на то, что потенциально он уже пал и катился по наклонной плоскости, инстинкт индивидуальности сопротивлялся в нем множественности существ и стадности, которую она создает в силу метафизической необходимости. Его разрывало на части. Он задыхался, его тошнило, он фыркал и храпел, увидев перед собою то, чего более всего страшился. У него не было ни малейшего желания доставить ей удовольствие, не говоря уже о том, что он совершенно не оценил того, что ему дано было увидеть. Какой-то мерзкий диковинный зверек, розоватый, покрытый рыжими волосами (княгиня презирала всякую неестественность), пахнущий адом (наверное) и свежестью моря, и отличным ротмановским табаком, и навеки утраченной жизнью — вот именно; и этот ее живот, вроде бы обычный, но кощунственно покорный, слегка выпуклый, словно купол какого-то восточного храма; и груди, как белые буддийские дагобы, верхушки которых освещает восходящее солнце; и бедра, откуда-то знакомые, может, из подсознательных грез, чуждые и близкие, и такие, что нет на них управы, ничего нельзя, черт возьми, поделать с их красотой, они лишь вызывают стыд и мучения. И вдобавок лицо, эта дьявольская морда!.. И любовь. (Ясно, что от всего этого нужно избавиться одним богатырским ударом, нужно оставить все это позади, превратить, хотя бы ненадолго, в далекое и безразличное прошлое. Но т а м было по-прежнему зловеще тихо, как на море за час перед циклоном.)
И снова, в противоречии с «ранее описанным состоянием», громоздились друг на друга разные чувства, в том числе чувство палящего стыда за свою немощность (физическую) и глупость. Бесплодная пустыня жестоких переживаний, вдребезги разбивающих с трудом выстроенные восемь лет жизни. Бесповоротное будущее определялось в этот момент странных терзаний и срама... (Что? Гадкое слово, но что может быть сильнее стыда, чем эта мерзость.) А тут эта приторная, будто молочный шоколад, блудница ведет себя, не как человечица, а как бесстыжая корова, самка оленя, крокодила или дикой свиньи... — тяжелая и неуклюжая — да и вообще она не нужна; а т а м, как назло, ничто не шевельнулось. Вместо того чтобы сделать то, чего она желала, он прижался к ее бюсту, чуток обвисшему, но как «чистая форма» настолько прекрасному, что он мог бы затмить округлости многих шестнадцатилетних девиц. Наконец сложная машина, называемая княгиней Тикондерога, потеряла терпение. Откинув волосы, она снова подставила Зипеку губы, которые были беспримерно непристойными и мерзкими, как слизняк, так что он содрогнулся в нечеловеческой муке отвращения к тому, чего желал больше всего, отвращения, совмещенного тем не менее с чувством удовольствия и глубокой гордости: он в самом деле целует ее. Но этот идиот не сумел как следует ее поцеловать. И тогда она сама взялась за Зипека, покрывая его градом поцелуев, от которых нельзя было скрыться, не причинив неприятности этой страшной агрессивной бестии. Но, несмотря на страх и отвращение, он не хотел причинять ей неприятностей. Он мог бы смотреть на нее, обнаженную, и восторгаться ею хоть десять часов подряд. Он уже почти полюбил, хотя как-то странно, не так, как мать, но похоже (страшное дело), это, в сущности, доброе создание, которое вытворяло с ним такие невероятные штучки, бесстыдно восхищаясь при этом всем тем, что он так мало в себе ценил. А там ничего. Тряпка. Ему чего-то хотелось так страшно, что он чуть не лопнул — но чего — он не знал. То есть абстрактно он знал, но никак не мог сформулировать — не хватало логических звеньев.
В конце концов разочарованная, обманутая в своих ожиданиях, озлившаяся княгиня (она знала, что через полчаса все простит и даст ему — когда-нибудь в другой раз — новый урок с использованием других методов), с досадой оттолкнув его как раз тогда, когда он с искренней привязанностью прижался к ней, гневно крикнула:
— Немедленно одевайся. Поздно. Я устала. — Она знала, что делает: Зипека будто кнутом хлестнули по невинному «личику!».
— Я хочу умыться, — прохрипел он, обиженный до глубины души. Зипек чувствовал себя униженным и опозоренным и понимал, что он безнадежно смешон.
— С чего бы это, интересно знать. А впрочем, ступай в ванную. Я тебя мыть не собираюсь. — Она мягко, но презрительно подтолкнула его — босого, голого, беспомощного к дверям в коридор. Он не смог бы ей воспротивиться, даже если бы обладал титанической волей. «Интересно, как бы в этой ситуации поступил Наполеон, Ленин или Пилсудский», — подумал он, пытаясь усмехнуться. О, если бы он знал, чем кончится эта ночь, он предпочел бы полностью отдаться Тенгеру в людзимирском волчьем лесу. Но постепенно в нем нарастала какая-то необыкновенная злость.
Уже светало. Продолжавший дуть с прежней силой ветер потеплел, и деревья стали черными и влажными, а с крыши лилась вода, вздымаемая порывами ветра так, словно у нее неприлично задиралась юбка. После того, что случилось, неизвестно зачем начинавшееся утро ужасало своей будничностью, даже сверхобыденностью. Совершив омовение, Зипек вновь кое-как обрел мужское достоинство. К чему только этот безжалостно встающий день — о, как же трудно будет его пережить. И вообще, что же теперь делать? Всему пришел конец, рана будет кровоточить до самой его смерти? Как дожить до вечера? Как пережить жизнь? Уже сейчас оказаться на той стороне, где скалят зубы пресыщенные породистые рожи всезнающих старцев? Или нет: раскрыть какие-то неизвестные до сих пор ворота и выйти из этого грязного подворья реальности навстречу истинному солнцу знания о жизни, выйти отсюда туда, туда — но к у д а? Воистину вовремя пробудились в нем воспоминания о далеком детстве с его беспредметными стремлениями к чему-то высокому. Он горько усмехнулся, осознавая свое нынешнее положение. Но это подтолкнуло его к решению не ожидать, как раньше, наступления событий, а осознанно формировать их. Чем? Как? Но ведь существует воля. Он сжал кулаки с силой, которая способна, казалось, переделать весь мир в его собственное творение, в послушное ему существо, как его сука Нирвана. Реальность не колыхнулась. Одних мускулов здесь недостаточно — нужна еще какая-то маленькая, малюсенькая пружинка. У него ее не было. Он даже не подумал о своем интеллекте, от которого ведь он навсегда отрекся. Как превратить этот дворец, в котором он был плебеем-чужаком, в свою вотчину, а эту чужую бабу (в этот момент он ни капельки не любил ее) в свою женщину (речь не шла о вечной любви или о женитьбе, об этом, как и о возможных детях, он до сих пор и не думал) — превратить в предметы для его внутреннего употребления, которым отведено место в иерархии символических колец детской метафизики, все еще владеющей им. Невыносимой тяжестью обрушился на него мир — еле держалось лишь последнее колечко. (Генезип Капен — je ne «zipe» qu’a peine1 — «едва-зип» — как прозвали его в школе.) Этим колечком был он сам, точнее, его расплывчатая индивидуальность, существующая как бы вне тела. Да и тело его, несмотря на упругие мускулы, теперь ему не принадлежало. Он распался на отдельные элементы, лишенные химического родства, враждебные друг другу. Он был голый, озябший, во враждебном месте, в лабиринте комнат тоже голой бабы, которая ждала доказательств его силы, тогда как материнское чувство понемногу уходило из нее — так вытекает вода из дырявого горшка (или молоко из груди, пораженной раком). Даже в конце жизни все это было забавным, но лишь несколько часов. (Однажды у нее был подобный случай, но не с невинным подростком, а с неким ханжой — многолетним половым воздержанцем.) Но если так будет и дальше (неужели он ненормален, о Боже?!), то это совершенно невозможно, это конец. Если этот юноша с такими данными так или иначе не удовлетворит ее, это будет трагедией в квадрате, придется в очередной бессчетный раз применить (теперь к другому объекту) демонические методы, опять сыграть в уже надоевшую ей лживую игру. А ведь так хотелось немного отдохнуть, просто полюбить, в последний раз блаженствуя и услаждаясь невинным сердцем и упругим телом, свернувшись «sur ce paquet de muscles»2 чудного «хлопца». Пусть этот «хлопец» неистовствовал бы без всякого искусственного допинга, и при этом все было бы тихо, спокойно, но в то же время увлекательно. Так в полусне грезила (пустые мечты) понапрасну разохотившаяся княгиня, набросив на тело бледно-зеленый с золотыми цветами (что за излишество!) шлафрок (он же: ночевник, завертыш, закутник, ленивник, распустник). Она была уверена, что это существо не убежит от нее прямо из ванной. Хотя от такого всего можно ожидать: схватит в холле первую попавшуюся шубу и удерет в калошах ее мужа. У нее не было уверенности в успешном развитии романа. К тому же ее беспокоило сомнение: нормален ли ее избранник вообще. Она не могла позволить себе пустить на самотек все, чего так желала в последнее время. В ней проснулся бдительный зверек (этакий милый зверек — сторожок), который чутко прислушивался к тому, что делает там этот «голыш» (бррр...), такой «чудесный, гладенький, молоденький и притом мускулистый и крепкий, и такой сторонний, колкий и недовольный (такими-то прелестями — какой скандал!), а в довершение всего еще и обиженный!». Она вздрогнула. Впервые в жизни она подумала о том, что происходит с НИМ, с мужчиной как таковым (хотя это «дитятко» она не могла бы так назвать), который был ее самцом (в данном случае несостоявшимся). Небезопасная новость. Подобные мысли ей еще никогда не приходили в голову — может быть, только до замужества, когда она была маленькой девочкой, о каких-то там доисторических ухажерах, из которых впоследствии несколько были ее настоящими любовниками. Настоящими ли? Столько времени — всю жизнь — она жила без любви и нынче отчетливо осознала эту истину. А теперь придется эту любовь (она уже знала, что это настоящая, первая и последняя любовь) отравить, осквернить старыми, более или менее демоническими «трюками», всем своим страшным, по сути дела, но незабвенным прошлым, от которого она не могла немедленно отказаться. Огромное сожаление прожгло ее сердце и низ живота.
А тем временем глупенький подросток, вовсе не предчувствовавший приговора, вынесенного ему тайными темными силами ее тела, напрягал свои мышцы, стремясь пробудить в себе могучий дух. Все понапрасну. Действительность, то есть: дворец, стены, ванна, наступающий день и деревья, раскачиваемые ветром февральской оттепели, была непоколебима. Ужасное предвесеннее уныние висело в воздухе, вторгаясь и сюда, в закоулки этого перегруженного прошлым дома. Казалось, что все могло быть по-другому, «а не так кошмарно и бестолково», что есть где-то лучшие миры, где у всего есть свое место и предназначение, где каждая вещь укладывается в свой футляр, и что все еще может быть «так хорошо, так хорошо»! Но что для этого требуется? Бешеная работа над собой, полный отказ от массы привычек (это первое условие), безграничное самопожертвование, истинная доброта, идущая из глубин сердца, без всякой там прагматической или теософской чепухи, а стало быть, доброта, которой не достичь сегодня без того, чтобы не отречься от самого себя, не поглупеть, не изуродовать, не «запороть» — мерзкое слово, напоминающее «запор», — не убить свою индивидуальность, не вырвать ее с корнями из этого мира. В земле останутся питательные для других животных и людей клубни, а листья и цветы понадобятся лишь для сохранения и размножения этих клубней — вот и все. А, чтоб им пусто было!.. Конечно, т а к Генезип не думал, ибо не созрел еще для таких мыслей (несмотря на их простоту). Его сознание было неартикулированной магмой, из которой при определенных условиях могли выкристаллизоваться такие слова. Неожиданно у него молнией сверкнула гениальная мысль: здесь, рядом с ним, в пределах досягаемости, находится это п о д а т л и в о е (и живое к тому же) создание (в глубине сознания замаячил образ дома с умирающим отцом и матерью, странно чуждой ему в эту минуту, — но это уже отошло в прошлое). Он почувствовал вдруг, что эта баба податлива и духом, а его дух — твердый молот из прочного материала — способен расколошматить ее материю в пух и прах, а затем использовать ее как первоначальный фундамент для строительства здания жизни. Он не осознал убожества этой концепции. В нем пробудился эгоизм молодости, и он как был, босой и голый (иным он и не мог быть), «двинул» в новый поход на спальню.
Княгиня не погасила свет и не открыла ставни. Потерпев поражение, она была смертельно уставшей и в таком виде предпочитала не показываться на глаза прислуге. И вообще она не желала видеть этот день, который должен был стать днем нового счастья. В спальне царила все та же ночь. Зипек вошел уверенным шагом, не обращая внимания на продолжающееся состояние бессилия. (Скрюченная на диване странная, бледно-зеленая фигура посмотрела на него изумленным взглядом и тут же свернулась в клубок, пряча лицо в подушки.) После относительно холодной умывальни атмосфера в комнате между шестью и семью часами февральского утра (целых четыре часа продолжалось это бездарное копошение!), почти осязаемая чувственная атмосфера запахов и красок, подействовала на несносного юнца как аура покоренного города на разъяренных битвой ландскнехтов. Прежде всего замазать каким-нибудь «сверхъестественным» поступком отвратительную сцену в лесу с Тенгером и подростковую неумелость у самых врат рая. Наконец-то он решительно перестал осознавать относительную старость этой бабы — она была просто самкой, прасамкой à la Пшибышевский: от нее «разило похотью» (исключительно гнусный оборот) на всю солнечную систему. Дикая жажда наслаждения, первобытная, бессознательная, настоящая, диморфная хлынула наконец из мозгового центра к железам и разлилась по всем мышцам, включая фатальный сфинктер. Княгиня не повернулась, но почувствовала, как что-то возвышается над ней. Ее затылок и спина покрылись приятно щекочущими мурашками, словно кипятком обдало чресла, бедра и никогда ненасытимое средоточие наслаждения, источник необычного, непонятного, неповторимого, вечно нового, убийственного блаженства. Она знала, что это сейчас случится. Как? Помочь ему или пусть действует сам? Вожделение подкатило к горлу, словно кровавый мясистый шар с языками пламени, лижущими изнутри губы, нос, глаза и мозг. Она чувствовала теперь то, что иногда накатывало на нее ненавистно-приятной волной — когда она читала описания трагических случаев, пыток и неудавшихся самоубийств, таких, когда ни туда ни сюда... — что порождало достигающее головокружительной высоты блаженство... эгоистическое, противное, скотское, изломанное, гладкое, скользкое, липкое, нечистое, но именно поэтому необыкновенно упоительное, вплоть до экстаза бесконечного страдальческого подчинения чужой сокрушающей силе. И все это из-за проклятых самцов... Семь шкур бы с них спустить!.. Она испытывала все эти чувства разом и лишь Зипека любила, как родное дитя, как тех, которые вылупились на свет, раздирая ее бедра невыносимой и все же сладкой болью. Потому что княгиня была хорошей матерью: она любила своих сыновей и рожала их когда-то с огромной радостью. (Старший, меланхолик, недавно покончил с собой, средний в двадцать один год был послом Синдиката спасения в Китае [целый год о нем ничего не было известно], третий, Скампи, — о нем уже было сказано.) Все трое виделись ей как один дух, ею зачатый, — дух этот теперь вселился в Генезипа. Красивый Зипек был последним ее баловнем, маминым сынком, любимым ребенком, тайно обожаемым маленьким свинтусом, при этом невинным, но к тому же жестокосердным, чужим, противным волосатым самцом. Как убить в себе эту любовь, если она не будет взаимной? Совмещение предвкушаемого наслаждения с уже возникшим страданием придавало происшествию дьявольски пикантный привкус, как острый английский соус куску ростбифа. Ее «штранные мышли», как называл их старый еврей, приносивший во дворец разные вещи, — единственное «низшее существо», с которым она снисходила немного поговорить на серьезные темы, — были прерваны тем, о ком она так мечтала.