Ненасытимость

Вид материалаКнига
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   35

Он злобно схватил ее за руку и бесстыдно вперился в ее похорошевшее от возбуждающих мыслей лицо. Желания сцепились между собой раньше, чем тела. Она посмотрела вниз и увидела все таким, как мечтала, и уже не выпустила его из вожделеющих безрассудных рук, отказавшись от предварительных изощренных игр и направив всю силу взрыва в самые потаенные и чувствительные уголки своего пресыщенного опытом тела. Одно впилось в другое, и Генезип почувствовал, что  ж и т ь  с т о и т. Она чувствовала то же самое, но на грани смерти, и хуже того: смерти при жизни. А этот бычок разошелся, утоляя смертельную жажду: свою и ее, которые слились в одном безбрежном море умопомешательства, (ее — «старой перечницы на краю могилы», как говорил он себе позже, борясь со своими чувствами к ней.) Теперь же она была для него воплощением сущности жизни: наглой, голой, «вылезшей из кожи». В океане животного наслаждения, достигшего метафизических высот, находило свое выражение невыразимое. Они перебрались на кровать, и она принялась обучать его. Ее уроки приводили к тому, что он вздымался, а затем срывался вниз, не зная, уцелеет ли в аду своих потаенных желаний, которые она угадывала и извлекала из него, как кишки из забитой свиньи, в этом дьявольском расширении круга постыдных, в которых нельзя признаваться, мыслей-пауков или мерзких сороконожек. Наконец, он рухнул в пропасть в последний раз, теперь уже окончательно. А она, «демоническая» Ирина Всеволодовна, ужасные сплетни о которой превосходили любое злословье (и даже то, которое вообще возможно?), целовала грязную, в известном, конечно, смысле, руку юнца, который никак не мог прийти в себя и предавался безмолвным воспоминаниям о пережитом блаженстве. Он весь изнемог, но изнеможение было упоительным, как неизвестный наркотик. Княгиня с гордостью и нежностью гладила его мягкие шелковистые волосы и вдыхала их медовый запах, щуря глаза, как засыпающая кошка.

Было восемь часов. Когда они еще лежали в постели, не в силах расстаться, горничная, красивая рыжая девушка, принесла завтрак, состоявший из бараньих котлет, яичницы с ветчиной, копченой рыбы, овсянки, кофе с молоком и отличного коньяка. (Княгиня выставляла напоказ женскую прислугу, не боясь сравнений не в свою пользу. Поэтому у Тикондерог существовали строгие правила отбора «служанок».) Зипек спрятался под одеялом. Женщины смеялись, о чем-то перешептываясь над ним. Несмотря на это маленькое унижение, у него было такое чувство, что он поймал быка за рога. Его до костей пронизывало торжество, глупое детское торжество: наконец-то он стал мужчиной и знает, что делать дальше. О, как же он заблуждался!

Потом пришел старый князь в зеленом «бархатном» (?) одеянии, а через минуту ворвался Скампи в кремовой с золотом (какое чудо!) пижаме. Генезип чуть не умер от стыда, когда князь начал задавать обычные в таких случаях вопросы. Все они так высоко ценили себя, что в самом деле ничему не придавали никакого значения. Из-под одеяла Зипек слышал приглушенный голос княгини:

— Поначалу был странным, а потом чрезвычайно, исключительно милым. Это почти ребенок. Покажи личико, детка, — сладко сказала она и, отвернув одеяло, взяла Зипека за подбородок и подняла его голову. — Знаешь, Диапаназий, — обратилась она к мужу с так называемой задушевностью, — я много лет, почти с того времени, когда впервые изменила тебе, не чувствовала себя такой метафизически счастливой, как сегодня. Я знаю, ты не любишь этого слова, ты и все твои приверженцы считаете, что я им злоупотребляю, — но что делать? Как иначе выразить такое дивное состояние? Ты, и не только ты, а все вы, люди дела, решили вычеркнуть себя из жизни еще при жизни и не понимаете того, что все может иметь другое, недоступное вам измерение. Один Хвистек когда-то попытался распознать это, написав о «множественности действительностей», но не развил своей мысли до конца, и большинство сочло ее заумью. Даже Афаназоль Бенц, который, как говорят — не знаю, правда ли это, — первую свою аксиому вывел просто из ничего, не признает этой теории. А я верю: в ней есть рациональное зерно, и вина ее сторонников в том, что они не сумели...

— Из Москвы поступают все более жуткие новости... У этих желтых дьяволов есть какой-то генерал, который изобрел новый способ наступления. Наконец-то все выяснилось. Мне звонил по телефону адъютант Коцмолуховича, ты его знаешь, он вроде бы с нами. Так вот, мы этому не сможем научиться так, как в свое время коалиция научилась у Наполеона его стратегии. Похоже, что на такое способны только китайцы.

— Это меня не касается — у меня есть он. (Она держала голову Зипека под мышкой. Именно в этот момент появился Скампи.)

— Скоро у вас, мама, не будет и этого. Завтра как будто объявят всеобщую мобилизацию. Войска генерала Цуксхаузена в беспорядке отступают к нашей границе. С Москвой покончено. Китайцы ликвидируют их совершенно новым способом. Они хотят впитать в себя белую расу. Наши силы их не волнуют — мы для них мезга. И они делают это во имя благородной цели: поднять нас до своего уровня. Принимая во внимание их понимание организации труда и их отставание от нас в этом деле, получается очень скверно. Если мы не погибнем, то нас заставят вкалывать, пока не сдохнем. Интересно знать, кому будет нужна идеология, во имя которой погибают постепенно, не вдруг. Большевики держали в повиновении Россию столько времени, исходя из других принципов. Это устраивает работяг, перед которыми нет никаких перспектив. Сможем ли мы в таком случае оправдать свое существование — вот в чем вопрос.

— Говорила я вам! Где же ваш синдикализм, явно буржуазного происхождения, якобы ослабляющий классовую борьбу? Где ваша так называемая организация труда? Все это ерунда. Нужно было создать обособленную, абсолютно закрытую монархию и погибнуть с честью, без компромиссов, как мой царь Кирилл...

Скампи прервал ее:

— Еще неизвестно, погибнет ли он. Я бы видел его в нашем штабе при Коцмолуховиче...

— ...или уж сразу плыть по течению. В последнем случае мы, горстка настоящих, достойных жизни людей, наверняка выиграли бы, а après nous1 pust’ wsio propadajet. Да, мы бесцеремонно обмануты якобы большевистским, а по сути почти фашистским Западом. У нас все сплошная ложь...

— Прекрати! О таких вещах вслух не говорят. Конечно, мама с ее талантами устроилась бы, хотя бы любовницей начальника китайского генштаба или кого-нибудь вроде — но не мы, мужчины. «Апренуледелюжизм»2 — вот ошибка нынешней аристократии и даже определенной части недалекой буржуазии. Четыре тысячи лет все было стабильно потому, что прежние великие правители умели смотреть далеко вперед и, хотя бы теоретически, перед ними была вечность. Как только это умение исчезло, все пошло насмарку и чернь подняла голову. Именно  г о л о в у — а не зад, которым она вихляла и раньше, в упряжке. А когда чернь ее подняла — все пропало, с этим я согласен. Мама права: надо было идти навстречу, но для этого надо иметь... хм — ...понятие о чести. Это сделает за нас Коцмолухович, а мы останемся ни с чем.

«Вот так делается политика — т а к и е  люди ее фабрикуют! А где же реальный мир?» — думал созревший вдруг под одеялом Зипек. (Прославленное и обесславленное лоно Ирины Всеволодовны было неплохим инкубатором для таких гномов.) И странная вещь: о д н о в р е м е н н о  (осмысление шло, конечно, постепенно) на этом  «с м е ш а н н о м  ф о н е»  он чувствовал себя подавленным, желеобразным, маленьким, он чувствовал сексуальный неуют оттого, что он такой кроха, несмотря на то что, как бы в отместку за мальчишеские покаяния без вины, только что произошло половое насыщение — настолько ранила его собственная ничтожность в сравнении с необозримыми далями недостижимых знаний, должностей, влияния, власти, способных удовлетворить его аппетит к жизни. Еще более странно, что он не вспомнил об отце, который тоже ведь кое-что значил и время от времени гваздался в политической клоаке. Отец представлял «домашние ценности», а сейчас существенными казались только чужие достоинства. При этом Зипек знал, что этот Мачек Скампи, который всего на год его старше, — заурядный себялюбец и дерьмо, противная глиста (сколько же их?!) в разлагающемся чреве Польши (которая переживала самое себя после смерти), un simple «gouveniage polonais»3, как говорил шеф французской военной миссии генерал Лебак, который после большевистского переворота в Европе остался у нас на службе «подлинной демократии», что он демонстративно подчеркивал. «Ах ты дурашка, сам от себя скрываешь, что служишь нашим толстомясым буржуям, которые прикрываются мнимой солидарностью с трудящимися и научной организацией труда» (oh, vous autres, polonais, n’est ce pas — mais tout de même la démocratie, la vraie démocratie, est une et indivisible et elle vaincra4), — так невольно и искренне думал Эразм Коцмолухович, с которым Лебак «сотрудничал» (?) [куды ему было до гениального Коцмолуха!] в деле «спасения человечества и его культуры» от «катастрофы» китайского нашествия. Коцмолуховичу давно обрыдли эти понятия. Он хотел знать правду, кровавую, дымящуюся, дрожащую — не ту, которую подсовывал ему Синдикат спасения и, до последнего времени, его блондиночка-жена, тщедушная, но чертовски привлекательная для черноволосого, жилистого квартирмейстер-быка, родом она была (как будто) из графского дома Дзедзерских в Галиции. Ох уж эта ее правда! Это была прорва ирреализма, «всеизм», синтез всех наук (соответственно деформированных — понятийный аппарат отдельных разделов науки, созданный для удобства, при таком подходе становился нелепой онтологией: так  е с т ь, и все тут) и систем: от тотемизма до логики Рассела и Уайтхеда (о Бенце в то время не знала ни одна собака). Но наконец-то на земле свершилось чудо: появился Джевани, великий посланник Мурти Бинга... У квартирмейстера были и другие противоядия — но о них позже. «Marchese» Скампи понаслышке знал обо всем этом, но его гладкий умишко не воспринимал ничего из ряда вон выходящего — typical polish and polished excremental-fellow5 — как называл его английский коллега Лебака, лорд Иглхок. Эта международная клика давно уже «отвращала» Коцмолуховича. Но с терпением истинного сильного человека он выжидал подходящий момент, сам не зная, что должно произойти. В то время умение ждать было высочайшим искусством. Вот только эти мысли, эти «штранные» мысли... Квартирмейстер не мог освободиться от них и иногда чувствовал себя так, словно в нем кто-то мыслит за него (не понятиями, а скорее образами) и приходит к непреложным выводам. Иногда он совсем отчетливо ощущал присутствие кого-то другого в комнате, в которой никого, кроме него самого, не было. Он начинал что-то говорить тому, другому и убеждался, что никого нет и не было и что он сам не знает, о чем говорил. Образы улетучивались, не оставляя после себя никаких субстанций, запахов или других следов, по которым можно было бы догадаться о содержании таинственных комплексов внепонятийной сферы сознания. Бехметьев советовал отдохнуть, поехать хотя бы ненадолго в Жегестово, в санаторий потомков знаменитого доктора Людвика Котульского, но для этого не было ни секунды времени. Ха! — если бы об этом узнали враги и маловеры! Но вернемся в постель княгини Тикондерога.

Генезип продолжал размышлять под одеялом. (Жар, как от печки, и необычные, дразнящие запахи больше совсем не возбуждали его — он чувствовал себя мужчиной, взрослым «быком», «хозяином положения» и джентльменом, не понимая, что это отвратительно и пошло). При всем том ему было очень стыдно, что Скампи, этот интеллектуальный ноль и циничный карьерист, «холодная глиста в отвисшем польском брюхе, загнившем еще во времена правления саксонской династии», все-таки импонирует ему. Как же делается эта загадочная, непонятная политика? Может быть, это всего лишь колоссальный и пустой au fond1 «треп», неблаговидные ухищрения, гнусное использование связей, умение подстраивать всякие пакости, граничащие с преступлением. В глазах Зипека, хотя кое-что ему «импонировало», обесценилось многое из того, что совсем недавно было для него великим, почти священным. От этого весь мир покрылся вульгарным налетом хамской, пролетарской скуки и маеты. Разумеется, Зипек был не прав, но на чьей стороне правда — смогут судить, через тысячу или более лет, поколения, которые установят в результате естественного отбора идеальный строй, если, конечно, тогда найдется кто-то, кто еще будет думать о таком далеком прошлом. Нет, политика и впрямь в то время не относилась у нас к благородным занятиям. Может быть, там, на Дальнем Востоке, где рождались новые идеи (некоторые «примитивизаторы» утверждали, что все уже было раньше, даже в том же Китае, — но, черт возьми, неужели нет ничего нового на этом шарике — тогда остается лечь и подохнуть), может быть, там, в этом плавильном тигле, творчество имело право на существование хотя бы в форме неизбежного зла, побочного продукта гигантской трансформации желтой массы варваров, — это внутренняя политика, а внешняя стремилась быть позитивной и проводилась неизвестными Западу способами: сторонники Мурти Бинга (и их странный наркотик давамеск Б2) делали свое дело медленно, но верно. Но об этом позднее. А весь этот так называемый европейский «большевизм» (Ленин перевернулся бы в гробу, если б его увидел) был лишь тлением дымящихся развалин на пепелище. О новых людях в прежнем понимании ничего не было слышно. Возрождение могло придти только из относительно недавно возникших социальных образований: Австралии и Новой Зеландии. Но оно опоздало, и за нас проделают работу (иначе, о, совсем иначе, чем мы) эти проклятые монголы, которые никогда никуда не спешат, у которых времени всегда вдоволь. Что же делать, если у европейского пролетариата нет времени. Попробуйте (не будучи китайцем) жить в смраде, в голоде и холоде, со вшами, клопами и тараканами, при полном отсутствии надежд на будущее, по крайней мере своего поколения, и утешаться мыслью о том, что когда-нибудь, может, через три поколения, некие упитанные и чистенькие (и безнадежно зашоренные рамками своей специальности) ученые и капиталисты поймут, что что-то надо делать, понастроят домиков с садиками, радио и библиотечками — но какая от этого польза нам, здесь и сейчас, нам, которые до конца жизни обречены быть только навозом. Разве не лучше борьба, чем такое собачье прозябание, — идейная борьба, пусть безрассудная — только бы не гнить в отчаянии без тени надежды. Это надо понимать, черт возьми! Разве не лучше  с р а з у  жить, хотя бы и так, как раньше, но с какой-то, пусть безумной, идеей, жить  т в о р ч е с к и, а не тянуть безрадостную лямку современного промышленного производства. Пусть эта идея приведет к тому же самому: к  н е к о т о р о м у  о г р а н и ч е н н о м у  б л а г о с о с т о я н и ю  и  н и  к  ч е м у  д р у г о м у  для большинства людей, к скуке и бесцветности («на такое и муха не сядет» — как говаривал зоолог Януш Доманевский), но это случится сразу, без беспросветного ожидания. Вы, господа «элита», любите потолковать об этом, но мы хотим немедленно иметь то, что давно есть у вас. «Внутренняя политика потребления»? — попробуйте «потреблять» столько, сколько мы. А впрочем, ничего не помогло, и Америка, и весь Старый Свет, якобы «фашизированный», избрали большевизм, мало чем отличающийся от фашизма. Так что идеи...

Вот такие странные мысли посещали Коцмолуховича-кавалериста и еще нескольких пижонов из высших кругов. Но они сами не отдавали себе в них отчета — им было это дано в виде бесформенной, понятийно не расчлененной массы. «Вот и сделай конфетку из дерьма», — говорил себе иногда генеральный квартирмейстер, глубоко и отвлеченно задумываясь. Когда-то личность в политике значила многое, а знание людей не сводилось к интригам. Сегодня партийные политиканы, за исключением идейных безумцев-максималистов с их лозунгами насытить брюхо во имя призрачного развития духа, втирают очки себе и другим понятиями демократии и независимости народов. Поначалу, когда еще все верили, что это непреложная правда, эти понятия имели смысл — сегодня в них заключена только ложь. Реальна лишь неистовая схватка — на последнем бастионе — обобществленной толпы с господствующим капиталом, а остальное — это взаимные игры капитала и демократии, разные трюки, интриги и хитрости, покер с беспримерным блефом — вещь неинтересная сама по себе, разве что с исторической точки зрения. Но каким чудом сохранялся польский коллоидный остров в процессе кристаллизации окружающей его массы — никто не знал. Говорили: «польская инерция», «польская индифферентность», «у поляков нет достоинства», но все объяснения были недостаточны, несмотря на определенную долю содержащейся в них правды. Это было историческое чудо — но разве в истории не было подобных чудес? Например: стремительное распространение христианства, живучесть большевизма в России, сам факт существования до недавнего времени независимой и не революционизированной Франции или хотя бы устойчивая вера в мессианскую миссию Польши. Далеко не все можно объяснить с помощью исторического материализма. Он неправомерно устанавливает для произвольных значений множества общественных явлений мнимые закономерности наподобие законов физики, которые появляются в результате суммирования большого числа фактов. Свобода воли непосредственно дана каждому движущемуся созданию — она является его первоосновой, — сопротивление ей порождает ощущение ограничения и относительной необходимости, абсолютная же необходимость является  н е о б х о д и м о й  фикцией — если умозрительно исключить существование Единичных Сущностей или вообще живых существ. Достаточно. Причинность в общественной действительности — иного рода, чем в физике. Там, где случайно суммируется множество однородных, однонаправленных стремлений (что исключено в астрономических и химических масштабах при больших числах и малых величинах элементов), там возникает историческое (даже индивидуальное) чудо, аналогичное чуду совершенного с адским усилием воли поступка отдельного человека.

Семейная дискуссия понемногу стихала.

— Покажись-ка, сынок, — донесся сквозь золотистое атласное одеяло до Генезипа голос старого князя. — Подумай только, какой масштаб переживаний: последние предсмертные судороги старого мира, и все мы тут, и вообще, понимаешь? — это нечто метафизическое — она права — невыразимое — в голове не умещается — это высокие слова — она всегда права: помни об этом — слушайся ее больше родной матери, и ты выпутаешься из этой дьявольской сети, из жизни. Я знаю, сынок, кем ты будешь, и признаюсь: не завидую тебе. Как бы там ни было, нам в этой нашей изоляции еще достался последний вкусный ломоть ускользающей действительности. Впереди одни миражи.

Генезип, морально ободренный мягким тоном старого князя, стыдливо высунул головку из-под одеяла. Княгиня гладила его волосы своей бесстыжей ладонью, говоря при этом:

— Мы еще сделаем из него человека. У него дома не было никого, кто бы мог над ним поработать. Это будет последний подвиг моей жизни — для политики я уже не гожусь. — Зипеку страстно захотелось противопоставить себя этой банде теней, «танцующих свой чудовищный танец на теле усыпленной Польши». Он не знал еще, кем будет, хотя эта ночь немало способствовала самоосознанию. Однако красивый антураж, неглубокие чувствования, детский стыд, початая мужская плоть и прежде всего ощущение, что он существует  о т  с и х  д о  с и х  и, хоть лопни, ему не выскочить за отведенные границы, не были еще достаточным основанием для более определенных действий. В голове у него был сумбур (иного рода, чем раньше) (кто-то распоряжался в его голове помимо его воли), и все было  н е  т е м  (но иначе, чем прежде): кругом таилась какая-то угроза, словно  в е с ь  мир, утрачивая реальность, превращался в чудовище из сна — но ото сна-то можно пробудиться — и чудовищность этого мира была абсолютно невыносимой — оставалась, кажется, только смерть или еще «кажистее» то, о чем Зипек слышал и чего  н е  п о н и м а л, н о  б о я л с я: сумасшествие. Когда-то на улице он видел эпилептика, он помнил также свой страх, связанный с зоосадом и детским рукоблудием, страх, доставлявший почти половое удовольствие: словно кто-то  и з н у т р и  щекотал мошонку, и все тело, лишенное чувства равновесия, устремлялось ввысь — подобное ощущение он испытывал на высоких башнях и балконах, хотя высоты в горах совсем не боялся. От мира его отделяла прозрачная и непреодолимая завеса этой угрожающей странности — сквозь нее все виделось искаженно, но где и в чем заключалось это искажение, увидеть было нельзя. Как преодолеть эту неуловимую и вязкую, как смола, преграду, как увидеть что-то истинное (должно же быть такое, иначе весь мир — это подлость и нужно его отбросить Богу, как грязную тряпку, которую противно взять в руки, — но это карается смертью), кроме этих троих призраков, нет, четверых — ведь и он был одним из них. От жизни на него повеяло смертельным страхом: не он боялся — будущее в панике убегало от него. Ему снова захотелось действовать. И прежде всего снова взять в свои руки эти ускользающие чертовы хвосты, вожжи, шнурки или как там еще их назвать. Как был, голый, он выскочил из постели на середину комнаты и, схватив с кресла свою смятую одежду, бросился в ванную. Князь даже заморгал от изумления и беспомощно пошевелил беззубыми челюстями. А marchese рассмеялся своим бесовским ироническим хохотком.

— Ну, — сказал он, вставая, — крепкий орешек попался маме. Но мама разгрызет его, разгрызет. — (Обращаясь к отцу): — Пора приниматься за дела, старик. Мы, — снова повернулся он к княгине, которая, не пошевелившись, меланхолично смотрела в бесконечную даль, — основали с папаней Krużok samoopriedielienija — как эти идиоты в России, которые не знали, кто они такие. Пришли такие времена, что даже мы, всеведущие мудрые змеи, сверхразумные трупные жуки, должны самоопределяться. Это такая интеллектуальная мастурбация. Если кто-то очень умный потеряет немного Богом данной ему мудрости, то, хотя оставшейся части хватило бы на десяток людей дела, сам он не запустит свой мотор, который должен быть пропорционален всей машине. Но если и запустит, то мотор ухлопает тогда свой слишком слабый каркас. Это, кажется, случай твоего нового мальчика, мама. Но уж лучше он, чем этот кузен Тольдек. Родовая шляхта из Галиции — очень неприятный слой; мы, с с восточного пограничья, это отлично знаем. Но как мама помолодела за ночь! Это лучше, чем массаж, правда? — Ирина Всеволодовна и впрямь выглядела великолепно. В голубой эмали глаз поблескивали искры. Если б она захотела, в эту минуту любая толпа устремилась бы за ней — она была женщиной «ведущей» par excellence. Возможно, она и мечтала о чем-то таком — когда уже не останется ничего другого...