Ненасытимость

Вид материалаКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   35

Бенц молчал. Он и сам думал примерно так же, когда что-то не получалось с его знаками. И вообще, что наступит тогда, когда непротиворечивая система, выведенная из одной аксиомы, утвердится в совершенстве идеального бытия? Пустота и скука законченной и полностью автоматизированной мысли. Аппаратура будет совершенной, но, к сожалению, ее не к чему будет применить. [Похоже на нынешнюю беспроблемную прозу — ее авторам нечего сказать, и они погрузились в чисто стилистические упражнения. Так говорил Абноль.] Но это вопрос отдаленного будущего, а пока что есть знаки и ничего кроме них, — и в них высший смысл. Бенц попытался пошутить:

— Я как-нибудь применю логику к католическим догмам, и вы увидите, что от них останется, отец Базилий, — ничего, кроме нагромождения знаков. — Он цинично рассмеялся, и этот смех отозвался эхом внутри него самого, словно всплеск воды от брошенного в колодец камня.

— Вот именно: тебе бы все уничтожать, а не создавать. Ты наглядное воплощение отрицания жизни, мысли и всякого развития идей.

— Лучше окаменевшая истина, чем ложное «развитие», которое содержит в себе изначальную ошибку. Множественность взглядов свидетельствует не о движении жизни, а о ее несовершенстве. Закон энтропии понятий...

— Чепуха. Ты презрительно называешь это эволюционизмом, но это определение применимо и к твоей сфере, ведь твои понятия тоже развиваются. Ты же утверждал, что со времен Аристотеля логика стояла на месте и двинулась вперед с Расселом.

— Но она должна остановиться. На мне. Вы не понимаете ни логики, ни шуток. Один человек, противник логики, утверждал, что нужно взять один лишь знак, например, точку, и применить к нему правило: «Ничего не делать с этим знаком» — таким образом достигается совершенство, — «пошутил» Бенц (и такие бывают шутки), желая напоследок любой ценой помириться. Разговор, законченный разногласиями, погружал его в длительную депрессию. Но вдруг он помрачнел, осунулся, запал в себя. Базилий развивал дальше свою всем набившую оскомину мысль об изменчивости религиозных понятий, которая их вовсе не дискредитирует.

Какая интуиция заставила Тенгера привести сюда своего подопечного?! Для него самого все это было не ново — он не раз присутствовал при таких безнадежно изломанных (в геометрическом смысле) разговорах (?). Но для Генезипа все услышанное было исключительно своевременным. А может быть, и нет — это зависит от точки зрения. Но все же скорее первое: испытать в день избавления от детской неосведомленности сначала неприязнь к искусству, а затем к религии, науке и философии своего времени — это был, возможно, счастливый случай. Все зависело от будущего. На фоне разногласий двух школ мышления, представленных диспутантами, Генезип все более погружался в себя, в свой однозначный мир, свою не поддающуюся анализу, не разгаданную скотскую тайну. В споре были представлены крайности — перед ним же открывалась возможность быть посередине, возможность стать обладателем истины. Неокатолицизм + символическая логика, деленные пополам, — одна из этих половин была той неуловимой концепцией, которую он искал. «Пусть личная жизнь со всеми ее неожиданными поворотами будет функцией единого бытия с его понятиями», — думал он, бессознательно повторяя неосуществленную мечту Гегеля. Куда же подевалась прежняя система концентрических кругов с «тонкими переживаниями» в центре — проклятый психологический эстетизм, который склонил его к литературе? Она стала совершенно ненужной, издохла, растворилась в дымке услышанной дискуссии. Созревание Генезипа происходило с неимоверной быстротой. Что-то в нем обрывалось, падало вниз с нарастающей скоростью. На дне, как затаившийся паук или полип, ждала княгиня и проблема ее последнего насыщения. И вся перемена в нем произошла для того, чтобы «подсластить» (да, так) последние минуты этой увядающей сексуальной обжоры (объедалы). Здесь, в этой точке осознания, в нем снова поднялась злая сила. Нет — это он использует ее с целью дальнейших перемен в себе. Только теперь он понял это. Эта минута [трое старых опытных мужей и он, ничего не понимающий, вступающий в жизнь юнец, в Людзимирской пуще, в морозную февральскую ночь; шумящий самовар князя Базилия (подарок княгини), гул соснового бора], несмотря на ее статичность (все четверо теперь сидели молча), казалось, мчится куда-то, сразу во все стороны.

Тенгер в отчаянии уставился своими голубыми зенками в красное пламя лампы, пробивавшееся сквозь молочное стекло. В его взгляде отразилась вся безнадежность попыток объять раздробленное многообразие мира. Объять и задушить в смертельном объятии, как какую-нибудь стервозную бабу. Хоть раз в жизни изнасиловать этот мир и ощутить дьявольский метафизический оргазм, а потом пусть наступит вечное небытие. «Это испытывает каждый мерзкий кокаинист», — подумал он с отвращением. Нет, наркотики исключаются, он не падет так низко, чтобы с помощью такого «трюка» заполучить желаемое. Вечно приходится балансировать между смертью, дающей насыщение, и жизнью, распыленной на случайности (это было самым ужасным) появления якобы «неизбежных» «произведений искусства» — о, как же он ненавидел сейчас это выражение! Тенгер представил себе, как некий крайне противный меломан (верно, богатый еврей — Тенгер был антисемитом) вслушивается в его произведения, поглощает  е г о  р о д н ы е  з в у к и (которых ему не суждено никогда услышать в исполнении оркестра) и получает от этого еще одно (наряду с другими, которых он, Тенгер, был лишен) удовольствие! Он был игрушкой в руках злой силы и нужен был ей лишь для того, чтобы пополнить серию удовольствий — не бедняка, такого, как он сам, а какого-то (все равно какого) «властителя», прикрывающегося маской всеобщего добра или интересов своего класса. (Ведь даже если его услышат по радио толпы слушателей во всем мире, то  п о й м е т  его лишь «этот» — нынешний враг — и несколько ему подобных — остальные будут слушать и восхищаться исключительно из снобизма... Но если бы такой мерзавец появился сейчас — о, он не был бы врагом, — пришлось бы вилять перед ним хвостом и умильно поскуливать.) Вот несчастье! Ну что ж, у рабочего класса нет времени на эстетические деликатесы и нет времени приучить его к ним — он существует для того, чтобы на нем вырос этот представляющий его нарост. О прежних «aristos»1 не стоит даже говорить — они опустились так, что их не различишь в серой массе светских посредственностей. Возможно, они были бы лучше этих — — — — Путрицид Тенгер не чувствовал, что переворачивает все с ног на голову в своем мозгу, деформированном художественным творчеством и жизненными неудачами. Длинные грустные мысли змеями уползали вдаль, за людзимирские леса. Значительные «искажения» подобного рода, случайно сконцентрированные в одном секретном месте, могут изменить ход истории. «С одной стороны, судьба человечества произвольна: будущее зависит от суммы каких-то вовсе не обязательных идеек. — С другой стороны, не подлежит сомнению и тревожит сознание свершившийся факт — обобществление. Везде должно быть одно и то же. Незначительные отклонения могут быть, но в итоге и на планетах Альтаира и Канопуса все должно быть так же, как здесь — фашизм или большевизм — ganz gleich, égal, wsio rawno! — машина или животное. Закон больших чисел: хаос частиц в массе газа благодаря их количеству создает точные законы, например, зависимость температуры от давления, — эти законы не являются мысленной необходимостью (то, что немцы называют „denknotwendig“). В то же время разные оптимисты, верящие в возможность повернуть вспять общественное развитие с помощью творчества в сфере мысли и искусства, проводят непозволительные умственные эксперименты, которые те же немцы называют „unerlaubte Gedankeneksperimente“. Это равносильно тому, чтоб для объяснения спиритизма или телепатии допустить многомерное существование времени или прибегать к другой логике. „А может быть, где-то 2×2=5“, — говорят эти господа. Но если им сказать: „Предположите лучше, что А не является А“, — они обижаются. „Где-то“ лишает понятия определенности, это не какой-то другой мир, а просто идиотизм. Тогда уж лучше выть, чем оперировать понятиями — и это конечный вывод из Бергсона». Мысль расплывалась в необъятных просторах. Тенгер опомнился.

У князя Базилия было странное впечатление, что сегодня он зря столько говорил о своей вере. Ужасно было то, что проблема возрождения католицизма и веры вообще представлялась ему более важной тогда, когда он говорил о ней, а не переживал ее сам. Быть просто добрым человеком, пусть даже человечком — это большое удовольствие, да, большое. Но как это все упрощает, сглаживает, замазывает, затушевывает, припудривает, слащавит — одним словом, духовно обедняет. Брр...рр... И вдруг в памяти «прорезаются» и отдаются болью воспоминания: дворец в Пустоварне, умершая жена (это не столь важно, но  в с е  ж  т а к и...), ради которой он семнадцать лет избегал других женщин, убитый сын — пятнадцатилетний подросток, который верховодил в какой-то обреченной антибольшевистской партии фиолетовых кирасиров «Jewo Wieliczestwa», а затем здешняя история с княгиней и другими, угасающие красота и сила. Теперь все уже «не то», и болезненная, глубоко скрытая от людей тоска по прошлому терзает изнутри до сих пор отлично сохранившееся тело. Все уже «не то», «не то»! Единственное лекарство — это проклятая доброта, не ясная и спокойная доброта, дающая все всем (ну, не надо преувеличивать) от избытка, без счета, а извлеченная из сжавшегося от боли сердца, этого старого прохудившегося мешочка, наработавшегося ради недостойных дел; доброта несчастная, неприятная, неискренняя, редкая, как бедная часовня на перекрестке дорог, лишь празднично приукрашенная пастухом-идиотом, у которого нет других радостей даже по воскресеньям. Ежедневно с самого утра это безжалостно бередит душу, а где-то идет другая жизнь, которая уже никогда-никогда не будет ему доступна. «Роман» с княгиней Тикондерога убедил его в том, что время подобных шалостей для него прошло. Он утратил былую смелость — он не принадлежал к тому типу полных, с животиками, румяных и веселых стариков, которые переживают вторую фальшивую молодость, флером легкомыслия и беззаботности прикрывая физическую немощь. Пришлось отступить. Потом пять лет отшельничества и, если бы не увлечение верой, фальшь которого почувствовал даже этот бессовестный «значкист», то неизвестно, как бы сложилась жизнь. Сколько людей перебывало у него в скиту! Скольких он обратил в веру, скольких обольстил, скольких спас от смерти! Безусловно, это имело «общественную» ценность и, верно, было достаточным покаянием за проступки во время службы в гвардии, но все равно «сосало под ложечкой» или ниже — одолевала безотчетная болезненная скука и тоска по другому, более ощутимому завершению жизни, не в этой отвратной и полезной доброте, в которую он и сам не верил. Хорошо обращать в веру — плохо жить в нее обращенным. Внешняя экспансия замещала внутреннюю пустоту. У каждого ксендза есть на это ответ: «Бог посылает сомнение, чтобы укрепить веру». Но князю Базилию этого было недостаточно. Он был страшно несчастлив. Его размышления прервал начавший говорить Тенгер, и это стало мучительно для всех — не исключая читателя. (Вообще каждый собеседник, высказывая свои мысли, прятался от самого себя, лишь бы не видеть жизненной бездны, открывающейся на каждом шагу.)

— Вера в смысл жизни — удел поверхностных людей. Жить с сознанием иррациональности бытия так, словно оно рационально, — это еще куда ни шло. Это жизнь между самоубийством и бессмысленной животной жвачкой. Все значительное в жизни возникло из полного отчаяния и сомнения. Важен результат, не похожий на исходный рубеж и убеждающий других совершенно в ином: очевидны индивидуальные ценности, которые в свою очередь создают основу для интеграции общества, делающей сомнения невозможными. Но нынче время сомневающихся прошло. Требуются бессмысленные — разумеется, не в техническом смысле — действия: как можно больше производить любой ценой. Все, что мы делаем, даже мы, — это лишь разные формы маскировки перед собой конечного абсурда существования. Люди, как бараны, стремятся к счастью незнания и начинают уничтожать своих — сегодня мало заметных — просветителей, которые препятствуют их стремлениям, не давая ничего взамен. Раньше они были нужны, чтобы пробудить у быдла сознание и дать ему возможность организоваться. Теперь они не нужны и могут погибать, тем более что сами они уже не того масштаба, что прежде. Да, само существование ужасно: люди причиняют зло себе и другим, начиная с миллионов существ, которые гибнут в нас каждое мгновение и, правда, в то же время рождаются, обреченные на те же самые муки, — ради того, чтобы мы могли прожить никчемный отрезок времени.

— Нет ничего хуже вневременности. Я могу убить себя, но при мысли, что меня могло вообще не быть, меня охватывает ужас, — сказал Бенц, а потом вдруг истерично закричал: — Говорю вам: единственное, во что можно верить, — это мои любимые значки и все, что из них следует: математика, затем механика и все, все! Все остальное — воплощение неуверенности. Знаки чисты, а жизнь грязна и гнусна по определению. Тенгер прав.

— Это такой же пунктик, как неокатолицизм князя Базилия. Забиться в уютный уголок и внушить себе сквозь слезы отчаяния и разочарования, что во всем есть доброта, что мир, в сущности, добр, но из-за нашего несовершенства временами в нем воцаряется зло. Неправда! Я не говорю уже о недооценке моего серого вещества мозга и того, что погибает из-за меня в так называемой мертвой материи, которая в конечном счете в каждой теоретически возможной системе является собранием существ, образующих почву для других. Хотя бытие бесконечно, в данном замкнутом пространстве должно быть больше незначительных существ, чем значительных. Не знающая границ раздельность существования — вот источник физики, опирающейся на приблизительность никогда не достижимой границы порядка... — Он запутался и не смог до конца высказать интуитивно ясную ему мысль.

— Оставьте вы эту метафизику, я этого не вынесу, — прервал его Бенц. — Как вы смеете при мне нести такую чепуху? Я запрещаю вам думать об этом, вот и все. Между вашими бреднями и теософией нет никакой разницы. Я изложу вам это яснее, исходя из вашего идиотского положения, что в бесконечном пространстве нет ничего, кроме живых созданий: так вот, для каждого более высокого ряда созданий имеются низшие, образующие для него основу мертвой материи, — и это можно в приближении выразить законом в математической форме. Но что будет с бесконечностью в онтологическом смысле? Как будут выглядеть бесконечно малые живые существа? И на какой основе будут существовать они? А что вы скажете о том, что атомы реальны, а не гипотетичны? И электроны, и так далее — наравне со звездными скоплениями? Как эти системы связаны со всеми рядами величин? И разве можно предположить независимое от них строение живой материи, имеющей собственную структуру? Глупости.

Тенгер горько усмехнулся, горло перехватило, откуда-то снизу, из глубины накатили слезы, глаза «подернулись» унижением, как простокваша водой. Давно не утолявшийся интеллектуальный аппетит мучил его страшно. Было поздновато постигать все это в высшей форме. С огромной завистью он смотрел на Бенца, который рос в его глазах, словно губка, насыщенная абсолютным знанием, негативным, правда, но абсолютным, черт возьми! И в то же время он знал, что и оно — ничто по сравнению с бездной всеохватывающего абсурда и неизвестности, рождаемой этим абсурдом.

— И все же я прав, — сказал он упрямо. — Может быть, моя система понятий недостаточно совершенна, чтобы однозначно и адекватно это выразить, но тем не менее она единственно верна, она объясняет, что происходит на самом деле. Если бы я довел ее до конца, большевики должны были бы принять ее как высшую форму материализма — биологический материализм — высшую по сравнению с тем, который у них официально признан. Есть только живая материя, в разной степени индивидуализированная и наделенная сознанием, — даже у микробов есть чувства и определенная рудиментарная индивидуальность. У нас сознание связывается с интеллектом — это высший класс, надстройка. Нам легче представить себе градацию верхних, а не нижних рядов — она зависит от более или менее тесной связи частей организма между собой, — ибо клетки тоже имеют сложное строение. Их сложность мы приблизительным образом выражаем с помощью химических формул. — (Бенц с презрением отмахнулся.) — Но даже если это не так, то вы оба не являетесь для меня образцом. У вас нет умственной энергии давних мудрецов и пророков, и нет в вас интеллектуального риска. Вы осторожны, как озабоченная своей безопасностью улитка, которая прячется в раковине, боясь, как бы ее не растоптали в безжалостной борьбе за выживание. Я хорошо знаю, как прекрасно было бы уверовать в то, что нет ничего, кроме знаков, — все убожество жизни, хотя бы вашей, Бенц, виделось бы тогда совсем иначе. Конечно, лучше, если бы вы получили признание. Но когда я подумаю, какие опасности подстерегают признанного человека, желающего удержаться на достигнутом уровне, то вижу, что, пожалуй, даже лучше, что мы оба с вами находимся в стороне. Наверное, нам не достанутся все радости жизни, но зато мы создаем глубокие вещи. Я не умею злобствовать, но я умею говорить горькую правду. А вы, пан Базилий, если бы все поверили в ваш неопсевдокатолицизм, вы потеряли бы себя — некого было бы обращать в вашу веру. — (Бенц и князь поморщились, негодуя.) — Я знаю, что и моя музыка — это самозащита от метафизического ужаса и от кошмара повседневного существования. Но я твердо знаю: она вырастает из меня так, как вместе с улиткой растет раковина, вместе с ней я — натуральный продукт того, что выше меня. Вы же напоминаете мне гусеницу жука, которая строит свою оболочку из первого попавшегося материала, но того же цвета, что и окружение.

— Чем же это мы похожи на окружение? — спросил задетый за живое князь Базилий.

— Вы ничего не знаете о самих себе. Я по крайней мере знаю, кто я в моей эпохе. Возможно, что и то и другое — ваши религиозность и символическая логика — прокладывают путь какому-нибудь Мурти Бингу, которого вы сейчас презираете, а через несколько дней примете его веру как единственный наркотик, который избавит вас от вас самих. И все это будет следствием общественных перемен в Азии. А кроме того, в ваших масках удобнее проскользнуть через жизнь, спасая остатки индивидуального психологического комфорта. — Тенгер говорил не вполне серьезно, не подозревая, насколько он был близок к правде недалекого будущего.

Перед Генезипом открывалось все более широкое внутреннее пространство. Он чувствовал, что здесь, в этой избе, заканчиваются судороги его безответственного существования. Оно выглядело, как безрукий и безногий обрубок жизни, но не было жизнью. Какой же будет его жизнь? Не может же она уложиться в чью-то схему, быть без внутреннего стержня, без ядер и мозга. Он вскочил. Время уходило. Собеседники оставили попытки выяснить, что есть истина и ложь. Все трое посмотрели на Генезипа — им, каждому по-своему, уже было недоступно то, к чему он стремился. Каждый из них чувствовал это и желал либо передать этому молокососу свою не нашедшую применения житейскую мудрость, либо, наоборот, увидеть страдания несчастного юнца, схожие с теми, которые выпали на их долю. Абсолютная истина: ничто не является тем, чем должно быть. Почему? Глухо шумел бор под напором зарождавшегося в горах ветра. Ужасная тоска сдавила Тенгеру нутро. Он ничего не мог с ней поделать. Все средства были исчерпаны — разве что вернуться в свою хату и рисовать на нотном стане значки, почти такие же, как у этого высохшего, бесплотного Бенца. Какого черта? Он предчувствовал, что там, в хаосе разнообразных бессмысленных звуков, кроется какая-то неожиданность, предназначенная не для него. Для себя он ничего не ожидал — он уже все знал. Что ему осталось в жизни? Совершить несколько безобразных поступков. Стоит ли? Неизвестно почему именно после знакомства с Генезипом страшная правда о невозможности выйти за пределы своего «я» стала для него так очевидна, как никогда ранее. Им овладела ужасная беспредметная боль. Нужно действовать, к чему-то стремиться (кто это сказал?), куда-то спешить, а тут — ничего, все застыло в безымянной, «плачевной», прогнившей, м е т а ф и з и ч е с к о й  повседневности. Все встали, ощущая давление своей беспросветной жизни. Все сильнее шумел крепчающий ветер. Почему-то все, «как один человек», чувствовали абсолютно то же самое. (Юнец, правда, был весь в напряжении, но им было не до него.) Несмотря на индивидуальный опыт прошлого и физические различия, вместе они составляли теперь почти единую личность.


Раздавдевствление


Как только Тенгер с Зипеком вышли из дома (Афаназоль остался ночевать у князя), разыгралась страшная сцена. «Дальше так продолжаться не может», — сказал себе Тенгер и обратился к своему избраннику [это было противно им обоим — но что поделаешь]:

— ...Зипек [Волна оттепели бушующим весенним ураганом навалилась на лес. С деревьев шумно падали комья мокрого снега.], — Зипек, я скажу тебе прямо. Ты еще не знаешь, как ужасна жизнь. Не в том банальном случае, когда, например, чиновник теряет место или когда сын органиста вынужден жениться на крестьянке, чтобы творить свои «посмертные» произведения. — Он рассмеялся, и вдруг в нем пробудилась, словно аппетит у голодной свиньи перед корытом размером с кратер Килиманджаро, зверская жажда. Жажда чистоты, достижимой лишь после совершения какого-либо исключительного свинства [для которого, кроме извращенческих притязаний, у него не было других возможностей], отозвалась сердечными спазмами. Кожа зачесалась, как при лихорадке. Он рассматривал себя в зеркале после ванны — сухая левая нога, как у козочки, и нормальная, мужицкая — правая, торчащие ключицы и вогнутые «солонки» предплечий, грудная клетка, «как у Христа» (по выражению одного сентиментального графомана), с длинными обезьяньими руками по бокам и другие части тела, огромные, как у носорога, страдающего слоновьей болезнью. Именно  т а к о й, он овладеет этим девственником прежде, чем его совратит старая курва, Ирина Всеволодовна, — в этом скрывалось двойное наслаждение, в том числе месть за то, что он все еще желал ее. Хотя она была недостойна (в его-то возрасте!) даже его, калеки, он все еще жаждал обладать ею — это были страшные слова, но он должен был их переварить, как голодный протухшую колбасу, вызывающую икоту и даже рвоту. А рядом с ним шел красивый юнец, к тому же барон, и всего девятнадцать лет! («Боже! Какой жалкой была моя жизнь в его возрасте!» Фасоль и горох; тайное сочинение мелодий на фисгармонии; хождение босиком — на ботинки не было денег, и безнадежное, вплоть до унизительного самоудовлетворения, увлечение маленькой рыжей Рузей Файерцайг, которая предпочла ему приказчика из галантерейной лавки в Бжозове.) Все это он проглотил теперь вторично, как ужасно горькую пилюлю. Эти воспоминания вытеснялись теперешним достатком, женой, детьми — смесью отвращения, страданий, спокойствия в соусе истинно глубоких чувств. — ...Зипек, жизнь ужасна, и дело не в ужасах будней, из которых норвежцы сотворили новаторство своей литературы. Возводить будничные события в ранг всеобщности, убеждать, что страсти присущи всем и всех уравнивают, банально утверждать тождество князя крови и безмозглого работяги — все равно что уравнять человека с моллюском — это не путь к истине. Актуализация христианского равенства, точнее, его иллюзии, и все призывы к личностному совершенству à la Базилий — это ложь слабых. Равенство наступит тогда, когда идеальная организация общества определит роль каждого человека в соответствии с его способностями. Но иерархия не исчезнет никогда. Я жестоко отношусь к себе, к тому же я — последний из могикан, поэтому у меня есть право на все. — В его голосе прозвучало неистовство. Он обнял Генезипа правой рукой, глядя снизу в его бегающие глаза. С раскачивающихся елей и сосен на них сыпался мокрый снег. Таинственные лесные запахи — пахло сыростью и грибами — пробуждали чувственность и были неприятны. Генезип не посмел отстранить Тенгера. К тому же, несмотря на отвращение, ему было интересно, что будет дальше. Он задумал терпеть до последнего момента, а потом дать Тенгеру хорошего пинка. Он не учел своей сердечной слабости, которая еще в детстве заставляла его спускать с цепи собак. Мерзость. Тенгер продолжал: — Я не хочу корчить из себя поганого эстета, но подумай: разве не правы были древние греки — (Зипек ничего не понимал), — создавая замкнутый однородный мир, куда не мог проникнуть никто посторонний. Созданные из одних и тех же элементов чистая мысль и чистый экстаз — эллинская беззаботность при отсутствии унижения, которое влечет за собой акт с женщиной — ты этого еще не понимаешь — (он отпустил Зипека и проглотил таблетку сильного афродизьяка, которым когда-то его снабдила княгиня) (он не испытывал никакого желания, но важен был результат), — это вершина, которой могут достичь двое мужчин в этом плане. Ты этого не понимаешь, и пусть Бог князя Базилия убережет тебя от понимания таких страданий, когда тоска — не скука в обычном смысле — становится непереносимой болью, когда она пронизывает каждую твою клеточку и пожирает самое ценное в тебе — твою личность, превращая ее в безличный шмат живого мяса, усыхающий в безводной пустыне. Ах, даже не знаю, как сказать... Ты чувствуешь тогда, что все это не имеет никакого смысла, хуже, что это преступление, что почему-то ты желаешь именно этого человека, это, а не что-то другое, предназначено ему здесь, а не там — и поэтому, именно поэтому — ты чувствуешь ужас этих слов и их уникальность. Тебе становится больно, как будто тебя варят заживо, ты стремишься быть только собой, а не всем другим, и возносишься над собой в бесконечность. И ужасаешься — вдруг, кроме тебя, ничего уже нет, ведь странно, что одновременно в неизвестном пространстве два подобных существа... тебе не верится, что может быть другое существо, но ты должен именно благодаря этому... С женщиной — никогда... О Боже, мне не объяснить тебе этого, мой милый Зипек... (В этот момент он до одури ненавидел красивого юнца, и это возбуждало его.) — (При слове «милый» Зипека передернуло от внутренней боли, отвращения и безграничного стыда. Это было в самом деле омерзительно). — Я не смогу, — булькал Тенгер, так и пенившийся мерзейшей похотью, — а тем временем из ночной дали, из-за занесенных снегом лесов, накатывала волна неизвестных звуков, громоздящихся в дьявольскую, рогатую, утыканную грозными остриями башен конструкцию. К Путрициду Тенгеру приходило вдохновение. Он не боялся ни волков, ни самого Вельзевула. Метафизическая буря возносила его дух над мирами. А язык продолжал бессмысленно лепетать невообразимые замаскированные свинства: — Я избегаю таких минут и не могу — понимаешь, — не могу и в то же время безумно жажду их, потому что только на грани чудовищного существует истинная глубина. И никакое это не извращение — каждый знает это, только для общества лучше, когда этого не замечают. Прежде было иначе: насилие, человеческие жертвоприношения, религиозно-эротические оргии — тогда некоторые люди переживали все это сильно и глубоко. А сегодня вот что: непризнанный музыкант в снежном лесу... — (Генезип продолжал корчиться, но прислушивался: слова Тенгера, обдававшего его нечистым дыханием, проливали свет на его собственные метания. Это было особенно мерзко. Тенгер плел дальше:) — В таких случаях я боюсь самого себя: не сотворить бы чего-нибудь такого, после чего жить станет невозможно! Я тебе скажу по секрету: иногда мне хочется порешить всю мою семью. («Он сумасшедший, — со страхом подумал Зипек. — Он готов меня тут...») — Тенгер продолжал спокойнее: — Говорят, нервные люди никогда не сходят с ума. Я знаю, что не сделаю этого, но мне нужен эквивалент. Меня смотрел Бехметьев — не нашел ничего плохого. И вдруг после такой бури, понимаешь, — он вновь повысил голос, — приходит спокойствие и все застывает, удивляясь бессмысленности любого движения, а во мне сосуществуют две странности, привычные, как стены моей хаты, и я не понимаю, как еще мгновение назад я мог выть от страха и изумления. И если бы я знал, что именно в этом заключается правда, а не обман, как в эфире, кокаине и гашише, от которых я отказался, клянусь тебе: за одно такое мгновение я отдал бы десятки, нет, тысячи лет страданий и молился кому угодно за секунду такого озарения, чтобы умереть в нем, а не волею случая в этом ужасном мире. Но я не знаю этого  н а в е р н я к а. — «Ох, если бы это было правдой», — прорезался в Генезипе новый для него «взрослый» человек, который впервые пробудился в нем неделю назад во время получения аттестата зрелости. Тогда первоначальный «несчастный ребенок», как его называл этот новый человек, все знал об этой правде наверняка. О какой правде? Да о той... — как говорил Витгенштейн: «Wovon man nicht sprechen kann, darüber muss man schweigen»