Ранневизантийской литературы

Вид материалаМонография

Содержание


Согласие в несогласии
С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы
Согласие в несогласии
С. С. Авсринцев. Поэтика ранневиззнтийской литературы
Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»
Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»
С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы
Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»
С. С. Аверинцев. Поэтика раннсвизантийскойлитературы
Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»
С. С. Аверинцев. Поэтика раннсвизантийской литературы
Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   26
***

К примерам контраста между основным текстом и реф­реном, почерпнутым из Гродидье де Матона, можно было бы добавить и другие.

В покаянном кондаке о грехопадении Адама и Евы речь идет о первородном грехе, навлекшем на человечество кару смерти; однако рефрен вновь и вновь именует вовсе не грех и не смерть, но, напротив, «жизнь вечную» — тот самый дар, которым прародители владели и который они утрати­ли 16. Унижение грешного человека дано на смысловом фо­не изначальной прославленности человека, каким он вышел из рук Творца. Вспомним, что другой, анонимный кондак на ту же тему, уже упоминавшийся по другому поводу п, имеет рефрен-восклицание: «О, сколь великою почестью взыскан был человек!»

228

Согласие в несогласии

В кондаке на праздник Богоявления рефрен называет Христа «Свет,Неприступный» (то срок; то сеяроагтоу 18). Этот эпитет лишь парадоксальным образом может быть употреблен здесь, где, во-первых, по самому смыслу слова «богоявление», речь идет о явлении «Света», о его приходе к людям и, следовательно, о его отказе от своей «непри­ступности», и, во-вторых, Христос изображен в момент предельной «умаленности», «нисхождения», кенозиса, ибо он принимает крещение от руки Иоанна Крестителя 19.

Кондак о воскрешении Лазаря имеет своим предметом радостное событие, но рефрен у него скорбный — «Марии-ны и Марфины слезы» °.

Напротив, кондак, приуроченный к «чинопоследова-нию» Страстной Пятницы и воспевающий страдания и кре­стную смерть Христа, имеет рефрен: «...дабы ликовал Адам» 2|.

Понятно, что все это значит. Вообще говоря, парадок­сальные антиномии «неслиянного и нераздельного» совме­щения Бога и человека в личностном единстве воплощен­ной второй ипостаси, такого же совмещения человеческой муки и радостной божественной победы в страданиях Хри­ста, и так далее, определяют собой коренную специфику христианства. Божественная слава Христа мыслится осуще­ствляющей себя не где-то над его человеческим-унижени­ем, а внутри него (вспомним «Свет Неприступный», прихо­дящий к Иоанну). Так же парадоксально земное бытие че­ловека, в котором соединены богоподобие и ничтожество (вспомним данную Адаму и Еве «жизнь вечную» и заслу­женную ими смерть). Весь мир, согласно новозаветному изречению, «во зле лежит» 22 (вспомним злодейскую власть Ирода), но всесилие зла «вскоре уничтожится», ибо оно — лишь эпизод между сотворением мира, когда все было «весьма хорошо», и судом над миром, когда восторжест­вует Божья справедливость. Притом Божья справедливость, требующая для греха кары, непостижимо совмещается с Божьим милосердием, дарующим грешнику прощение (вспомним проклятие предательству Иуды и мольбу о милости).

229

С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы

В мире, искупленном страданиями богочеловека, нель­зя разделить слезы и радость; без слез Марфы и Марии непредставимо воскрешение Лазаря, без слез, оплакиваю­щих крестную смерть Христа, невозможно веселие спасен­ного Адама.

Об этих парадоксах учили византийские богословы, их разъясняли византийские проповедники. Роман Сладкопе­вец их не придумал. Но дело в том, что он не богослов и не только проповедник; он прежде всего поэт. Его задача — не только и не столько учить и разъяснять, сколько показы­вать и внушать. Для этого он употребляет строфично-рефренную форму, уже в самой себе несущую образ некоей антиномичности: движение строф конструктивно противо­поставлено возвращающейся неизменности рефрена. Мы уже видели, что можно сделать с этой формой: один смыс­ловой полюс философско-теологической антиномии лока­лизуется в основном тексте, а другой — в рефрене. Чем от­четливее и энергичнее разведены оба полюса, чем резче и чувствительнее, даже болезненнее их контраст для слуша­теля и читателя, тем лучше. О нарушениях поверхностной гладкости фактуры и поверхностной связности мысли жа­леть в данном случае не стоит.

***

Иногда Роман Сладкопевец поступает с философско-теологической антиномией иначе — непосредственно фор­мулирует ее в рефрене. Конечно, это образ действий, уже менее специфичный для поэта и более характерный для проповедника, для ритора, для «витии». Лаконичные фор­мулы, подбираемые в таких случаях Романом, в самом деле весьма витийственны. В качестве примеров можно назвать два рефрена: «радуйся, Невеста неневестная!» — обращен­ный к Деве Марии припев из кондака на Благовещение23; «чадо младое, предвечный Бог» — обращенный к новорож­денному Христу припев из кондака на Рождество24. Но поспешим заметить, что и в этих случаях заложенная в поэ­тической форме динамика ■ полярного напряжения между основным текстом и рефреном не пропадает для смысла.

230

Согласие в несогласии

Действительно, если строфы дают конкретное повествова­ние, то рефрен раскрывает сокровенный смысл этого пове­ствования. Поскольку же в состав христианской идеологии входит также антиномия «священной истории» и умозри­тельной догмы, рассказа и идеи, предмета и смысла — не­даром спор и синтез антиохийского историзма и александ­рийского аллегоризма имел такое значение25, — противо­положение основного текста и рефрена и здесь оказывается многозначительным.

Вспомним еще раз, что универсальная форма средневе­кового мышления и восприятия— символ, не смешиваю­щий предмет и смысл (как это происходило в язычестве) и не разделяющий их (как это намечено в иконоборчестве и завершено в рационализме Нового времени), но дающий то и другое «неслиянно и нераздельно». Эстетическая не-слиянность и нераздельность строфы и рефрена, их проти­вопоставленность и сопряженность— наглядное тому со­ответствие.

Остается назвать еще один случай, когда противостоя­ние основного текста и рефрена выявляет антиномию уже не в структуре возвещаемой «песнопевцем» доктрины, но в ситуации самого этого «песнопевца». Предполагается, что он беседует одновременно и с людьми, и с Богом: людям он рассказывает о делах Бога, а Бога призывает и славит. Иначе говоря, речь идет о совмещении в жанровой форме кондака повествовательно-проповеднических и гимниче­ских интонаций. И вот, если строфы отданы в основном по­вествованию и обращению к людям, то рефрен может при­нять на себя функцию культового окликания Бога — и тем самым поставить повествование в контекст длящейся «бе­седы» с Богом, «предстояния» ему. Это снова игра на со­вмещенности двух планов, просвечивающих друг сквозь Друга.

Подводя итоги, следует сказать еще об одном диалек­тическом противоречии — о напряжении, которое возника­ет между проповедническими задачами Романа Сладкопев­ца и поэтической природой его кондаков, зиждущейся на взаимоупоре строфы и рефрена. Никоим образом нельзя

231

С. С. Авсринцев. Поэтика ранневиззнтийской литературы

сказать, будто Роман не занимается в своих поэмах делом проповедника; вся его поэзия насквозь дидактична, наск­возь «учительна» и определена этим устремлением даже в наименее дидактичных и «учительных» своих аспектах. Но можно и должно сказать, что Роман занимается делом про­поведника так, как ни один проповедник в узком смысле слова не стал бы и не смог бы работать. В этой своей внут­ренней двузначности, до сих пор даже не отмеченной лите­ратуроведением, и должно быть анализируемо все творче­ство «Сладкопевца».

232

РОЖДЕНИЕ РИФМЫ ИЗ ДУХА ГРЕЧЕСКОЙ «ДИАЛЕКТИКИ»

Прежде всего — несколько слов в пояснение заголовка.

Термин «рифма» употреблен именно как термин, в воз­можно более строгом смысле — как «созвучие стихотвор­ных строк, имеющее и фоническое, и метрическое значе­ние, так как оно подчеркивает границу между стихами и связывает стихи в строфы» '. В этом и только в этом смыс­ле можно говорить о «рождении» рифмы как об историко-литературном факте, доступном анализу. Ибо чисто фоне­тический феномен украшающего вторения звуков сущест­вовал в письменном и дописьменном словесном творчестве «всегда»; его «рождение» совпадает попросту с «рожде­нием» первобытной культуры слова и есть событие доисто­рическое. Другое дело— регулярная стиховая рифма; ее первое появление в пределах европейской литературной традиции совершается, так сказать, при свете истории, его можно рассматривать и анализировать, выясняя, какие со­держательные предпосылки обусловили это формальное новшество.

Термин «диалектика» в заголовке взят в кавычки, по­тому что он употреблен не во всей полноте смысловых ас­пектов, обретенных им после Гегеля и после Маркса, но ближе к его античному значению; имеется в виду искусство мыслить в подвижных формах живой беседы, предполагаю­щее, в частности, особый интерес к слову и к игре слова. Легко усмотреть, что это значение «открыто» реализован­ным много позднее смысловым возможностям; но, разуме­ется, оно не заключает их в себе сполна и в готовом виде. Отношение между древней «диалектикой» и новой «диа­лектикой» само диалектично.

И еще один оттенок смысла: если «диалектика» в со­временном значении есть вещь общечеловеческая, то «диа­лектика» древних, будучи по своей сущности также обще-

233

С. С. Авермнцев. Поэтика раннсвизантийской литературы

человеческой и общезначимой, в конкретности своего ис­торического явления очень тесно и кровно связана с непов­торимыми особенностями греческой культуры и культурно­го быта, даже с особенностями греческого языка. Ее не уда­лось по-настоящему пересадить даже на римскую почву. Она немыслима вне эллинского отношения к публичному слову и публичному спору, вне той поистине всенародной жадности до игр ума, без которой софисты были бы заум-ствовавшимися теоретиками и сам Сократ был бы против­ным многоречивым резонером. Она поднималась к духов­ным высотам мысли и стиля прямо от уличного остросло­вия и уличного причитания, от народной любви к «склад­ной» речи. К «умственности» и витийству более поздних веков она относится примерно так, как площадь — к каби­нету или салону, как карнавал — к светскому маскараду. Будучи очень напряженной и норовистой, очень изыскан­ной и подчас до хвастливости притязательной, она по сути своей не была «элитарной». Еще на верноподданическом красноречии позднеантичных и византийских риторов ле­жит отсвет отношения к слову как стихии всенародного праздника. Еще широкие, как улицы, нефы христианских базилик2, где толпы и толпы могли совместно слушать речь проповедника и витийство песнопения, дают архитек­турный образ этой античной всенародности.

Как известно, античная поэзия не знала рифмы. Может быть, именно поэтому античная риторическая проза упот­ребляла рифмоидные созвучия гораздо шире, чем это пока­залось бы уместным и серьезным нашему вкусу.

Контраст двух восприятий знаменателен. Мы привыкли к рифме в поэзии, и само ее появление вне регулярности стиха, «не на месте», «где попало», уже воспринимается нами как гротескная аномалия, вдобавок ассоциирующаяся с балаганным «раешником». Вспомним приводимые имен­но в этой связи А. Егуновым упражнения капитана Лебяд-кина из «Бесов» Достоевского: «Вы богиня в древности, а я ничто и догадался о беспредельности... Капитан Лебядкин,

234

Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»

покорнейший друг и имеет досуг» 3. Рифмованная проза — для нас словно и не проза, но и не стихи, а как бы пере­смеивание и передразнивание стихов, комическая ужимка, искусственность, пародирующая искусство: «Хи-хи, — ух­мыляются рифмы. — Хи-хи! А мы совсем не стихи!» 4 Уже Рабле, без меры и предела нагромождавший рифмующиеся эпитеты: «сумасброд монарший, сумасброд патриарший, сумасброд лояльный, сумасброд герцогальный, сумасброд сеньериальный...», рассчитывал на безошибочный коми­ческий эффект.

Совсем другое дело — античная литература. Там изыс­канные стилисты, желая достичь высот пафоса, изъясня­лись примерно так, как капитан Лебядкин, и это было сов­сем не смешно. Примеры можно найти уже у зачинателя греческой риторической традиции — знаменитого софиста Горгия Леонтинского (ок. 485—380 гг. до н. э.): «Они возд­вигли трофеи над врагами, Зевсу на украшение, себе же на прославление; они не были незнакомы ни с дарованной им от природы доблестью, ни с дозволенной им от закона лю­бовью, ни с бранным спором, ни с ясным миром, были бла­гочестивы перед богами своей праведностью и почтитель­ны перед родителями своей преданностью, справедливы перед согражданами своей скромностью и честны перед друзьями своей верностью...» .

У Горгия были последователи в отдаленных веках. Премудрый жрец Каласирид из романа Гелиодора «Эфио-пика» (III—IV вв. н. э.) торжественно произносит свои уко­ры черной магии: «К чародействам она прибегает, сама ни­какой благой цели не достигает и своих приверженцев к ней не направляет... Она недозволенных дел изобретатель­ница, необузданных наслаждений служительница», 6. И так далее, и тому подобное.

Гомеотелевты (бцоютеХешос), т. е. созвучия окончаний, которые сопрягают одинаковые по своей грамматической форме слова и разнесены по концам синтаксических отрез­ков, оценивались как черта приподнятого стиля. Хулители могли находить их чересчур торжественными, навязчивы­ми, утомительными; однако никто не находил их смешными.

235

С. С. Аверинцев. Поэтика ранневизантийской литературы

Ранневизантийская проза переняла вкус к гомеотелев-там и довела их применение до небывалой избыточности. В одной из проповедей Прокла Константинопольского, особен­но щеголявшего таким словесным убранством, мы читаем:

«...Авель жертвы ради именуется; Енох благоугодности ради поминается; Мельхиседек образа ради Божия возве­щается; Авраам веры ради прославляется; Исаак преобра­зования ради похваляется; Иаков борения ради ублажается; Иосиф целомудрия ради почитается; Иов терпения ради блаженным нарицается; Моисей законодательства ради вос­певается; Самсон как сообщник Божий ублажается; Илия ревнительства ради свидетельствуется; Исайя богословия ради восписуется; Даниил разума ради возвещается; Иезе-кииль тайнозрительства ради неизреченного изумлением чествуется; Давид как отец по плоти таинства глаголется; Соломон как премудрый изумлением чествуется» 7.

Другой пример взят из проповеди Амфилохия Кесарий-ского:

«О, божественных Евангелий богатство несказуемое! О, премудрых таинств ведение неописуемое! О, божественных даров неизреченных сокровище неизъяснимое! О, промыс-лительного человеколюбия действие неисчислимое!» 8

Вслед за своими греческими наставниками стали так писать и книжники Древней Руси. «Виждь церкви цвету-щи, — обращается митрополит Иларион к умершему князю Владимиру,— виждь христианство растуще, виждь град иконами святыих освещаем, блистающеся, и тимианом обухаем, и хвалами и божественами пении святыими огла­шаем» . Кирилл Туровский рисует картину весны: «Бурнии ветри, тихо повевающе, плоды гобзують, и земля, семена питающе, зеленую траву ражает» 10. В похвалу князю Дми­трию Донскому говорится: «Царский убо сан держаше, ан-гелскы живяше, постом и молитвою, и по вся нощи стояше, сна же токмо мало приимаше, и паки по мале часу на мо­литву встаяше, и подобу благу творяше, всегда, в берньнем телеси бесплотных житие свершаше...» ".Но кто посрамил бы по части гомеотелевтов и самого Горгия, так это, конеч­но, Епифаний Премудрый:

236

Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»

«...Да и аз многогрешный и неразумный, последуя сло-весем похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словесе похваление събираа, и приобретав, и приплетаа, паки глаголя: что еще тя нареку, вожа заблудшим, обретателя погибшим, наставника прель­щенным, руководителя умом ослепленным, чистителя оск­верненным, взыскателя расточенным, стража ратным, уте­шителя печальным, кормителя алчющим, подателя требу­ющим, наказателя несмысленным, помощника обидимым, молитвенника тепла, ходатаа верна, поганым спасителя, бе­сом проклинателя, кумиром потребителя, идолом попира­теля, Богу служителя, мудрости рачителя, философии лю­бителя, целомудрия делателя, правде творителя, книгам сказателя, грамоте перьмстей списателя?» 12

Этих примеров достаточно, чтобы увидеть две вещи.

Во-первых, за два тысячелетия, разделяющих эпоху первых античных софистов, когда жил Горгий, и пору «второго южнославянского влияния» 13, когда жил русский агиограф Епифаний, поэтика риторических созвучий нима­ло не изменилась в своем принципе, в своем существе. Ее древняя импозантность оставалась все той же на протяже­нии всей античности и всего средневековья, пока не насту­пило новое время и ей не пришлось нежданно опуститься до уровня балаганных прибауток и элоквенции капитана Лебядкина.

Во-вторых, поэтика эта отличается от поэтики привыч­ной для нас рифмы вовсе не одним тем, что регулирует соз­вучия не в стихах, а, напротив, в прозе. Самый характер этих созвучий — другой. Мы привыкли к тому, что рифмы бывают не только грамматически однородными, но и грам­матически разнородными, и что второе ничуть не хуже, а может быть, и лучше. Мы привыкли к тому, что явное, ле­жащее на поверхности смысловое сопряжение (соединение или противоположение) рифмующихся слов не только не обязательно, но почти предосудительно. Рифмы «ра­дость» — «младость», «страданья» — «рыданья», «лю­бовь»— «кровь», «камень» — «пламень», «верный» — «лицемерный» именно потому «банальны» и, стало быть,

237

С. С. Аверинцев. Поэтика раннсвизантийскойлитературы

нехороши, что логическая близость между молодостью и способностью радоваться, между страданиями и рыдания­ми, между любовью и кровью очевидна для каждого, как и логическая противоположность между верностью и лице­мерием, а также между свойствами камня (холод, непод­вижность) и свойствами пламени (жар, трепетность). Эти слова, так сказать, обручены друг другу коллективной пси­хологией языка уже заранее и потому не могут повстре­чаться в рифме внезапно и неожиданно, как незнакомцы. Как правило, поэзия нового времени предпочитает возмож­ность зарифмовать существительное с глаголом или прила­гательное с деепричастием однообразию суффиксально-флексивной рифмы, один из видов которой — осуждавшая­ся во времена Пушкина «глагольная» рифма 14. И еще мы привыкли к тому, что рифма ориентирована в конечном счете не на глаз, а на ухо, по каковой причине созвучие последнего ударного слога для нее необходимо, а тожде­ство заударного окончания излишне; рифмовать «уколы» и «веселой» можно, а, например, «уколы» и «пределы», «весе­лой» и «милой» — не принято (это называется диссонан­сом). В новоевропейской поэтике рифмы преобладает уста­новка на чувственную иллюзию, примерно так, как в ново­европейской живописи от Тициана и Франса Хальса до им­прессионистов, достигающей своего эффекта слиянием на известной дистанции «неточных» мазков.

Внутренний принцип античного и средневекового го-меотелевта отличается от этой поэтики едва ли не так, как резко прочерченный силуэт аттической вазы или византий­ской иконы отличается от «сочной» фактуры, возможной только в живописи маслом. Гомеотелевт обращается не только к уху, даже не только к глазу; он обращается к рас­судку. Фонетическое сходство слов может быть само по се­бе не так велико; созвучие «заблудшим» — «погибшим» недостаточно для рифмы, между тем как оно вполне доста­точно для правильного гомеотелевта. Но дело в том, что это фонетическое сходство не самоценно, а служебно; оно — всего лишь знак словесной геральдики, выделяющий при­вилегированные слова, удостоверяющий их логико-синтак-

238

Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»

сическую параллельность и подчеркивающий их смысловое сближение или противоположение. «Заблудшим» и «погиб­шим» — это идентичные грамматические формы; это па­раллельные члены предложения; наконец, это почти сино­нимы. То же самое можно сказать о словах «на украшение» и «на прославление» у Горгия, об эпитетах «несказуемое», «неописуемое», «неизъяснимое» у Амфилохия, о бесконеч­ной череде глаголов «поминается», «возвещается», «про­славляется» (всего шестнадцать) у Прокла. Причастия «ос­вещаем», «обухаем», «оглашаем» у Илариона, разумеется, не синонимичны, но они рисуют логически параллельные действия в трех планах трех чувств: зрения, обоняния и слу­ха. Напротив, «спором» и «миром» у Горгия, «спасителя» и «проклинателя», «попирателя» и «служителя» у Епифа-ния — это антонимы, сопряженные по противоположности. В новой русской поэзии так поступал иногда Блок, рифмо­вавший «по смыслу» и сопрягавший «солнца» и «сердца», «за мысом» и «над морем», «теплятся» и «крестятся» (по смежности), «забытьи» и «памяти» (по противоположнос­ти). Но то, что для Блока было индивидуальной особеннос­тью его манеры и отступлением от нормы, для античного ритора или средневекового книжника было нормой.

Таково отличие древнего гомеотелевта от привычного для нас типа стиховой рифмы. Но это не значит, что именно в перечисленных свойствах лежит его отличие от всякой стиховой рифмы вообще, от самого понятия стиховой риф­мы. Вовсе нет: на первых порах своего существования сти­ховая рифма, уже самоопределившись в качестве таковой, перенимает облик гомеотелевта. Русский читатель может убедиться в этом хотя бы на примере русской силлабичес­кой поэзии XVII в. Симеон Полоцкий рифмует «жити» и «быти», «родителю» и «благодетелю», «плененный» и «зам-кненный», «управил» и «наставил», «старости» и «юности». Димитрий Ростовский рифмует «камо» и «тамо», «прий-мет» и «обыймет», «осенити» и «хранити», «снийдет» и «возыйдет», «разумно» и «безумно», «мирен» и «смирен»; сквозь его «Комедию на Успение Богородицы» проходит много раз повторенная рифма «невеста» — «чиста», сопря-

239

С. С. Аверинцев. Поэтика раннсвизантийской литературы

гающая два ключевых понятия этой русской мистерии. Рифма подчеркивает синтаксический параллелизм:

Несть греха, его же аз не сотворих блудный, Несть скверны, ея же аз не сотворих студный... '5

Здесь нет, казалось бы, ничего, что смогло бы озадачить Горгия или Прокла Константинопольского. Перед нами та­кое же сопряжение грамматически однородных слов, про­зрачно сближаемых или противопоставляемых по логиче­ским основаниям, какое мы наблюдали в практике антич­ной и средневековой прозы. Такая рифма по своей фактуре ничем не отличается от гомеотелевтов; и все же это не го-меотелевты — это стиховая рифма. Критерий один, но он решает все, и критерий этот— регулярность. В прозе можно вовсе обойтись без созвучий, можно зарифмовать два слова, можно добавить к ним третье, четвертое, пятое, пока ритору не надоест; Прокл Константинопольский, как мы видели, выстраивает ряд из шестнадцати созвучий, но их с таким же успехом могло быть пятнадцать или семнад­цать, а если бы именно в этом месте Прокловой проповеди вовсе не было гомеотелевтов, никакой закон не был бы на­рушен. Когда Епифаний Премудрый нанизывает одно за другим слова: «утешителя», «кормителя», «подателя», «на-казателя», «спасителя» и так далее, — вкус и чувство меры могут сказать ему «остановись!», но никакое правило ему этого не скажет. Стиховая рифма — обязательна, гомеоте-левты — произвольны; применительно к первой можно го­ворить о системе и необходимости, применительно ко вто­рым — только о тенденции и о возможности. Поэтому пар­ная рифма Симеона Полоцкого и Дмитрия Ростовского, до неразличимости похожая на созвучия риторической прозы, по сути своей отделена от них пропастью; чтобы понять это, достаточно помнить, что она — парная.

Легко усмотреть, что гомеотелевты отнюдь не станови­лись стиховыми рифмами просто от того, что из прозы проникали в поэзию, как одну из «провинций» всеобъем­лющего царства риторики; а случалось это нередко и с са­мых древних времен. Собственно, уже у Гомера и Гесиода,

240

Рождение рифмы из духа греческой «диалектики»

у Ксенофана и Феогнида встречаются гомеотелевты на концах обеих половин гекзаметра. Изысканный трагиче­ский поэт V—IV вв. до н. э. Агафон, испытавший влияние софистической изощренности, писал так:

Бездельем мы как делом занимаемся И делом как бездельем забавляемся 16

В пределах позднеантичной литературы употребление гомеотелевтов и злоупотребление ими достигает необычай­ной интенсивности у автора гекзаметрической поэмы «О псовой охоте» (так называемого Псевдо-Оппиана) 17. Когда же в ранневизантийскую эпоху происходит рождение но­вой, уже не метрической, а тонической поэзии, гомеотелев-там находится место и там. Их очень энергично употреблял Роман Сладкопевец:

Неженатый в тоске угрызается. А женатый в трудах надрывается; Се, бесчадный терзаем печалями, Многочадный снедаем заботами; Те во браке покоя лишаются, Те же много скорбят о бесчадии...18

Мы могли бы счесть эти гомеотелевты за рифмы, если бы череда их не обрывалась так беспричинно и произволь­но. Даже в поэме Романа о предательстве Иуды Искариота, где употребление гомеотелевтов распространяется на ббльшую часть текста и постольку приближается к регу­лярности рифмы, оно не становится обязательным ни в ка­ком месте строфы. Гомеотелевты остаются гомеотелевтами.

И все же в ранневизантийской литературе все чаще проглядывает возможность парной стиховой рифмы, как бы ее призрак, домогающийся воплощения. На будущее отметим, что это нередко связано с внутренней структурой смысла, с мыслительным мотивом дихотомии, «дуальной оппозиции». Например, в темном по содержанию гимне гностиков-валентинианцев противополагаются друг другу душа и тело:

241

Все изводимое в духе созерцаю, Все износимое в духе презираю:

16— 1031

С. С. Аверинцев. Поэтика раннсвизантийской литературы

Плоть, от души производимую, Душу же, от воздуха износимую... "

Равным образом, когда Синесий в одном из своих гим­нов выстраивает не передаваемое никаким переводом по­парное фонетико-синтаксическое сопряжение строк, этот виртуозный параллелизм обусловлен параллельностью со­держания, относящегося к двум предметам— к первой и второй ипостаси христианской Троицы: