Заглавие «Сто лет философии» обещает больше того, что предлагается книгой. Во-первых, она ограничивается вопросами эпистемологии, логики и метафизики

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   40   41   42   43   44   45   46   47   48
Глава 20


Было бы противоречием, рассуждает Малкольм, предполагать, что спящий человек способен судить о том, что он спит — всякое свидетельство в пользу того, что он способен на такое суждение, говорило бы о том, что фактически он не спит. Отсюда следует, что никто одновременно не может утверждать, что он в определенный момент спит и что в тот же самый момент он судит о том, что «идет дождь», или испытывает те или иные чувства, либо пользуется теми или иными образами. Конечно, проснувшись, человек может сказать нам, что сейчас он испытывает такое впечатление, будто во время сна он сформировал определенное суждение, испытал страх или видел яркий образ. Но не существует способа показать правильность этого впечатления. А если не существует способа установить, что кто-то корректно использует предложение «Во сне я судил так-то и так-то, чувствовал то-то и то-то, видел такие-то образы», то, по мнению Малкольма, такое предложение не имеет смысла.


Малкольм допускает, конечно, что человек может осмысленно сказать: «Во сне я видел такие-то и такие образы», как может сказать: «Во сне я поднялся на горную вершину». Но во втором случае очевидно, что он не мог подняться на вершину во время сна. Напротив, сказать, что это случилось «во сне», значит отрицать, что это произошло на самом деле. Точно так же и высказывание «Во сне я испытал определенные чувства» — равнозначно отрицанию того, что я действительно испытал эти чувства в то время, когда спал.


Но, по крайней мере, можем ли мы сказать, что имели сновидение в определенное время? Разве психолог-экспериментатор не скажет нам, в какой момент нашего сна мы видим сновидения и как долго они длятся? Экспериментатор, утверждает Малкольм, должен использовать понятие сновидения, совершенно отличное от того, которым мы обычно пользуемся. Например, в качестве критерия наличия сновидения он использует движения глаза, а мы этого не делаем. Хотя экспериментаторы претендуют на то, что с помощью экспериментальных методов они устанавливают какието факты относительно сновидений, но в действительности они пытаются заставить нас принять совершенно новое понятие сновидения. Таким образом, психология не способна пролить какой-либо новый свет на наши повседневные, собственно психологические понятия: претендуя на описание, она эти понятия изменяет.


Другая, более влиятельная разновидность философской психологии представлена работой Г. Э. М. Энском «Интенция» (1957)16. Ее отличает интерес к проблемам, тесно связанным с конвенциональными моральными суждениями, хотя Энском стремится исследовать эти проблемы сами по себе, отстранившись от какого-либо интереса к морали.


Обычно философы предполагали, что те действия, которые мы называем «интенциональными», предваряются особым внутренним актом — «интенцией действовать определенным образом». В противоположность этому, Энском отличительную особенность интенционального действия видит в том, что относящийся к нему вопрос «почему?» относится не к причине, а к разумному основанию. Это означает, что интенциональные действия определяются не через психологические процессы, предшествующие им, а посредством тех вопросов, которые к ним «применимы».


__________________Описание, объяснение или исправление?_______________


==397


Когда запрос о разумном основании неприменим? Во-первых, согласно Энском, когда действующий агент не знает, что он совершает некоторое действие, разумное основание которого мы ищем. Если, когда мы спрашиваем человека, почему он ехал со скоростью шестьдесят миль в час, он искренне отвечает: «Я не знал, что еду с такой скоростью», то его езда со скоростью шестьдесят миль в час не была интенциональной. Заметим, однако, что, будучи спрошен, почему он ехал со скоростью, превышающей тридцать миль в час, он может оказаться способен привести разумные основания. Это означает, что некоторое действие может быть интенциональным «при одном описании», но неинтенциональным при другом описании.


Во-вторых, запрос о «разумном основании», полагает Энском, неприменим к непроизвольным действиям определенного типа — действиям, которые мы «знаем без наблюдения», но причина которых устанавливается только наблюдением 17. Даже если его глаза закрыты, человек знает, что его коленка вздрогнула, когда врач ударил по ней, но только с помощью наблюдения он может обнаружить, почему она ведет себя таким образом. Если по поводу такого действия его спрашивают «почему?», то он не может привести разумного основания и может не знать причины.


Предположим, однако, что, когда человека спрашивают «почему?», он отвечает, ссылаясь на какое-то прошлое действие. Что он нам раскрывает — разумное основание или причину? Допустим, мы его спрашиваем: «Почему вы убили этого человека?» Если человек отвечает: «Потому что я испытал какой-то щелчок в мозгу» или «Потому что я почувствовал, что должен кого-то убить», то, согласно Энском, он сообщает нам о «ментальной причине» своего действия — о событии (не обязательно ментальном), которое произвело его действие 18. Но если он говорит: «Я действовал во имя мести, так как он убил моего отца», он раскрывает нам разумное основание. Отличие состоит в том, что в этом случае его действие является реакцией на то, что он считает вредным действием, и попыткой отплатить за этот вред.


Интенциональное действие, утверждает Энском, нельзя «посредством наблюдения» подвести под описание, в отношении к которому оно является интенциональным. Однако можно было бы ответить, что именно благодаря наблюдению мы узнаем, например, что мы пишем на доске, когда интенционально делаем это. Как еще мы могли бы узнать об этом? Отвечая на это возражение в наиболее темном разделе своей далеко не всегда ясной книги, Энском ссылается на аристотелевское различие между «теоретическим» и «практическим» знанием. Знание наших интенций, говорит она, является практическим, а не теоретическим знанием. Допустим, с закрытыми глазами я пишу на доске: «Я глупец». Я знаю, что именно я делаю, даже если доска настолько влажная, что слов на ней не видно. «Знать, что я делаю» в этом смысле — значит обладать «практическим знанием». Мое убеждение в том, что я пишу на доске, не будет ошибочным, если на ней не видно слов: я лишь плохо исполняю то действие, которое, как я знаю, я совершаю 19.


Энском не ссылается специально на психологию, если не считать мимолетных упоминаний «психологического жаргона». Однако из ее рассуждений вытекает, что психолог не занимается интенциями, поскольку по-


==398


Глава 20


следние не являются «психологическими феноменами». Другие представители философской психологии аналогичным образом утверждали, что психология, понимаемая как экспериментальное исследование, направленное на объяснение человеческого поведения, ничего не может сказать нам о мотивах, разумных основаниях или осознании. Короче говоря, претензии психологов на то, чтобы заниматься в некотором смысле «физикой» (т. е. фундаментальной объяснительной наукой) человеческого поведения, полностью отвергаются представителями философской психологии 20.


Одно рассуждение проходит через всю обширную литературу, посвященную философской психологии 21, и может считаться важнейшим для нее. Набросок этого рассуждения дан Д. У. Хэмлином в статье «Поведение»22, которая, как обычно, начинается с упомянутого аристотелевского разграничения и не содержит ссылок на каких-либо психологов, за исключением Фрейда 23. Рассуждение выглядит приблизительно так: существует различие между движениями тела, например коленным рефлексом, и активностью личности, или «поведением». Поведение никогда нельзя определить в терминах, относящихся к движениям тела, поскольку одни и те же движения могут «включаться» в самые разные виды поведения. Так, одни и те же движения тела могут «включаться» в указание левого поворота и в указание на некоторый предмет в витрине магазина, однако это будут совершенно различные фрагменты поведения. Психолог способен объяснить движения тела в терминах причин, но он не может объяснить человеческого поведения. На самом деле поведение не имеет причин 24.


С этой точки зрения объяснить акт поведения — значит задать его разумные основания, указать на его намерения и цели или на правила, которым оно подчинено 25. (Конечно, это разные, хотя и взаимосвязанные процедуры.) Поскольку поведение носит сущностно нормативный характер, продолжают новые телеологисты, поведение человека логически невозможно объяснить, если ограничиться чисто дескриптивным языком, имеющимся в распоряжении физической науки. Из знания физиологии, сколь бы глубоким оно ни было, невозможно вывести существование в нашем обществе правила, согласно которому протянутая рука означает «я поворачиваю направо». Поэтому в терминах физиологии невозможно объяснить конкретное поведение, которое осуществляется в соответствии с этим правилом. Безусловно, поведение иногда не достигает своей цели, порой является иррациональным или не следует правилу. Но даже при объяснении этих отклонений от нормы мы должны обращаться не к аппарату физиологии, а к теории типа Фрейд овой — когда он забывает о том, что является «естествоиспытателем», — которая указывает на скрытые цели наших действий, на скрытые правила, управляющие нашим поведением, а не на его причины.


По-видимому, уже достаточно сказано о современных аристотелианцах, для них задача философии заключается в том, чтобы более ясно описать то, что, как мы уже знаем, имеет место. За исключением Стросона, все они интересуются человеком больше, чем миром, в отношении которого они обычно довольствуются согласием с неопределенным «естественным реализмом». В то время как центральная проблема британского эмпиризма состояла в том, чтобы примирить между собой образы физических объектов физика и обычного человека, представители философской психологии ви-


Описание, объяснение или исправление?_______________


==399


дят новую проблему в том, чтобы согласовать концепцию человеческого поведения обычного человека и нейрофизиолога. Именно такое возражение высказывает Уилфрид Селларс 26 против философской психологии: речь должна идти, утверждает он, о сравнении общенаучной картины мира — картины, построением которой занимается наука, — с общей картиной мира здравого смысла. Только таким образом можно вполне выявить достоинства научной картины мира. Недостаточно противопоставлять два образа человека, абстрагировавшись от образа человека-в-мире.


Аристотелианцы вовсе не определяли всей ситуации. В Англии, где никогда не питали особого расположения к психологии или к социальным наукам, они доминировали в области философии. Но совершенно иное положение дел наблюдалось как в Соединенных Штатах, так и в Австралии, хотя в обеих этих странах представлена и «философская психология». Поучительны серьезные расхождения между «Индивидами» Стросона и работой Куайна «Слово и объект» (1960), которая во многих отношениях явно направлена против позиции Стросона 27. Одно различие, бросающееся в глаза внешнему наблюдателю, заключается в том, что, в то время как Стросон вообще не ссылается на результаты научных исследований, Куайн широко использует данные антропологии, лингвистики и бихевиористской психологии, представленной, в частности, в работе Б. Ф. Скиннера «Наука и человеческое поведение» (1953)28. Он полностью отвергает то резкое противопоставление философии и науки, которое служило общей основой феноменологии, логического позитивизма, идей Витгенштейна и философии «обычного языка» Оксфорда. Куайн возвращается к общей позиции Спенсера и Александера. Философия, говорит он, отличается от конкретных наук только своей большей общностью, она интересуется, например, не тем, существуют ли вомбаты и единороги, а тем, существуют ли классы и свойства 29. Куайн, конечно же, согласен с тем, что философия часто подходит к решениям своих проблем, опираясь на рассмотрение языка; философу часто бывает полезно, полагает он, «совершить семантический скачок», или, выражаясь словами Карнапа, перейти от «материального» к «формальному» модусу речи. Но то же самое верно, считает Куайн, и для физических наук. Там тоже иногда, хотя и не так часто, приносит пользу «семантический скачок». Как физик, так и философ способен прояснить некоторую проблему, реконструировав свои рассуждения. Отсюда не следует, что физика и онтология действительно «говорят о языке».


Фактически, работа «Слово и объект» в очень большой степени посвящена языку, но языку, рассматриваемому как форма человеческого поведения 30. Куайн начинает с определения того, что он называет «стимуломзначением» высказывания, — это класс стимулов определенного рода, побуждающих человека согласиться с высказыванием. Так, например, если произносят: «Автомобиль!», то стимул-значение может включать в себя пыль, поднявшуюся над дорогой, звук сирены, визг тормозов, а также видимое наличие естественного объекта определенного вида и размера. С точки зрения этого определения высказывания можно разделить на два класса — «предложения к случаю» (occasion sentences) и «устойчивые предложения» (standing sentences). С «предложениями к случаю», такими, как «Автомобиль», «Кролик», «Больно», соглашаются только в том случае, когда


К оглавлению


==400


Глава 20


присутствует стимул; «устойчивое предложение», например «Автомобили опасны», может быть принято даже при отсутствии тех стимулов, которыми первоначально было вызвано его произнесение, например, видом автомобиля, мчащегося по шоссе.


Два предложения «синонимичны в отношении стимулов», по терминологии Куайна, если почти для каждого человека, владеющего языком, они имеют одно и то же стимул-значение. Это относится к обширному классу устойчивых предложений, которые лингвист, анализирующий совершенно незнакомый ему язык, может, следовательно, переводить с достаточной долей уверенности. Изучая обстоятельства, в которых носители языка соглашаются с теми или иными высказываниями или отвергают их, лингвист может понять также, какие выражения являются истинностнофункциональными связками, соответствующими, например, связке «и» или «если.., то...», и открыть, что некоторые «предложения к случаю» в изучаемом им обществе являются синонимичными в отношении стимулов. Он может обнаружить также, что с некоторыми предложениями соглашаются всегда, а с некоторыми — никогда, какими бы ни были стимулы, т. е. что некоторые высказывания являются стимул-аналитическими, а некоторые — стимул-противоречивыми. Однако, утверждает Куайн, лингвист не может перевести многие предложения к случаю, не прибегая к «аналитическим гипотезам» — гипотезам, опираясь на которые он разбивает предложения на составные части или «слова». Например, пришелец с Марса мог бы принять гипотезу, что высказывание «подорогеедетавто» состоит из четырех слов, которые на марсианский язык можно перевести с помощью двух слов.


Из этих посылок Куайн делает вывод о том, что перевод всегда является неопределенным. Для иллюстрации этого обстоятельства предположим, что язык туземцев содержит слово «гавагай» и лингвист наблюдением устанавливает, что это слово стимул-синонимично (хотя бы приблизительно) нашему слову «кролик». Он не показал, что слово «гавагай» синонимично слову «кролик» в том неопределенном интуитивном смысле, в каком мы обычно говорим, что два слова «имеют одно и то же значение». Вполне может оказаться, что туземцы используют слово «гавагай» для обозначения временных отрезков существования кролика или каких-то его частей, а не кролика в целом. Можно предположить, что лингвист смог бы обнаружить это, задавая туземцам на их языке вопросы типа: «Является ли этот кролик тем же самым, что и тот?» Однако такие вопросы лингвист может задавать лишь после того, как он принял некоторый перевод, опираясь на определенные аналитические гипотезы относительно слов «тот же самый» и «тот самый». И вполне может оказаться, что слова «тот же самый» он использует в качестве перевода для «тот же самый временной отрезок существования», а не для выражения «та же самая вещь». Иными словами, у лингвиста нет способа обнаружить различия в значениях выражений «гавагай» и «кролик», поскольку вопросы, задаваемые им, уже переведены таким образом, что делают это невозможным.


Каково философское значение этой теории перевода, которую Куайн считает применимой как внутри английского языка, так и для отношений между английским и другими языками? Прежде всего, Куайн признает, что, в то время как разумно спрашивать, являются ли два предложения стимул-


_________________Описание, объяснение или исправление?_______________


==401


синонимичными, нет смысла в вопросе о том, «означают ли они действительно одно и то же». Можно сказать, что два слова являются синонимами в структуре конкретного множества аналитических гипотез, но это означает лишь то, что они обладают стимул-синонимией. Опять-таки, мы можем выделить некоторые предложения как «социально стимул-аналитические», т. е. как такие, относительно которых справедливо, что все члены языкового сообщества соглашаются с этими предложениями, как только они высказаны. Если же кто-то отвергает их, то считается, что он не понимает языка. Однако это понятие аналитичности охватывает лишь предложения, в данном сообществе считающиеся тривиальными, например предложение «это — автомобиль», высказываемое при наличии автомобиля, и не соответствует философской идее «аналитичности». И нет другого способа четко установить, что некоторое высказывание является «аналитическим».


Теория синонимии образует часть защиты Куайном того, что он называет «регламентацией языка» посредством «канонических форм» логики. Не важно, утверждает он, что логическая переформулировка повседневного предложения не «строго синонимична» самому этому предложению. На самом деле понятие «строгой синонимичности» не настолько ясно, чтобы мы могли с уверенностью сказать, имеется она или нет. Важно то, что логическая переформулировка в некоторых отношениях будет «улучшением» обычного языка.


Что в этом контексте можно понимать под «улучшением»? Опираясь на Скиннера, Куайн натуралистически представляет себе тот способ, каким ребенок овладевает языком, и ставит вопрос, какие цели преследует ребенок, используя определенные логические средства, например, как он приходит к тому, чтобы говорить об абстрактных объектах и ориентироваться в «общественной онтологии свойств». Далее Куайн поднимает вопрос, не могли бы мы успешнее достигать наших целей, более адекватно пользоваться языком как инструментом описания окружающих нас вещей благодаря изменению наших лингвистических средств и устранению неявно содержащейся в них онтологии. Нет возможности, утверждает он, начать все заново, построить новый «идеальный язык», однако, работая с нашим языком, мы можем надеяться реконструировать его таким образом, что он станет более современным орудием достижения некоторых, если не всех, наших целей. Но эта задача оказывается невыполнимой, если принимается постулат: то, что мы собираемся сказать, должно быть «строго синонимично» тому, что нас приучили говорить. Философская реконструкция «эксплицирует»; она избавляется от некоторых понятий, заменяя их другими, новыми понятиями, выполняющими все функции первоначальных понятий, избегая связанной с ними путаницы 31. «Анализ» или «экспликация» некоторого выражения не претендуют на выявление того, что «действительно имеет в виду тот, кто использует данное выражение», они лишь стремятся «возместить недостатки». Зафиксировав «конкретные функции эксплицируемого выражения, которые представляются важными», его затем заменяют «ясными и точными терминами», выполняющими эти функции.


Итак, выступая против резкого разграничения «дескриптивной» и «ревизующей» метафизики, предложенного Стросоном, Куайн настаивает на том, что философия, подобно другим видам исследования, описывает функ-


==402


Глава 20


ции для того, чтобы исправлять понятия — исправлять их так, чтобы они более эффективно выполняли функции, описываемые философией. Если, например, физические объекты и классы таких объектов обеспечивают решение всех тех задач, что решаются с помощью абстрактных объектов, но лишены неясности и двусмысленности последних, то это служит наилучшим основанием для отказа от абстрактных объектов. Однако при этом мы должны быть уверены, что не существует задач, которых мы не смогли бы решить без помощи абстрактных объектов, опираясь только на физические объекты и их классы. Отсюда вовсе не следует, охотно соглашается Куайн, что при всех обстоятельствах мы должны избегать каких-либо ссылок на абстрактные объекты. От нас не всегда требуется та ясность и точность, которую предоставляют канонические формы логики в тех особых случаях, например, в философии математики, где краткость и ясность особенно нужны.


Те же самые соображения, говорит Куайн, справедливы и для понятий, используемых в повседневных описаниях человеческих действий. Может возникнуть необходимость избавиться от понятий типа «стремление» или «интенция» для адекватного описания и объяснения человеческого поведения, но отсюда не следует, что мы должны обходиться без них в своем повседневном общении с другими людьми. Куайн вполне допускает, что Стросон прав в своем описании этих повседневных понятий, но остановиться на этом значило бы остановить развитие мышления. Способность нашего мышления к пересмотру заложена в «самой его структуре».


Расхождения между представителями философской психологии и психологами-учеными носят в значительной мере логико-методологический характер; многие их них вращаются вокруг вопроса о том, можно ли человеческое поведение объяснить с помощью законов, не ссылающихся на стремления, цели или разумные основания. Общая тенденция философовэмпиристов, по крайней мере до недавнего времени, состояла в том, чтобы принять единое понятие объяснения, согласно которому объяснить — или полностью объяснить — конкретный вид поведения — значит показать, что оно выводимо из некоторого множества законов, действующих при определенных («начальных») условиях. Эта гипотетико-дедуктивная модель объяснения получила тщательную разработку в труде Эрнста Нагеля «Структура науки» (1961)32.


Нагель в деталях показывает, что предположительно несводимые и различные типы объяснения, например телеологические и генетические объяснения, всегда можно переинтерпретировать как частные случаи гипотетико-дедуктивного объяснения. Нагель согласен с тем, что для достижения специальных целей биолог может сосредоточить свое внимание на способах поведения отдельной части организма и их отношении к активности всего организма. В этом случае для него естественно выражать свои объяснения и выводы в терминах «функций», «стремлений» или «целей», а не посредством законов и начальных условий. Однако телеологическая форма объяснения лишь удобна, но не выражает существа дела. Практическая полезность в биологии телеологических формулировок вовсе не свидетельствует о том, что поведение живых организмов в принципе невозможно объяснить с помощью физико-химических законов.


_________________Описание, объяснение или исправление?_______________


==403


Аналогичные соображения, согласно Нагелю, справедливы и для «науки о человеке». Нет никаких принципиальных препятствий, пишет Нагель, для того, чтобы суждения, утверждающие общие связи между формами человеческого поведения — например, между конкретным видом родительской позиции и развитием неврозов у детей, — могли быть выведены из законов физики и химии. Вполне может оказаться так, что поведение авторитарных родителей всегда определяется какими-то особенностями их химического состава и приводит к химическим изменениям у их детей. Но при современной подготовке социологи не могут обнаружить таких особенностей. В своей практической деятельности они склонны больше интересоваться неопределенными, вероятностными связями и использовать повседневные понятия, а не стремятся к открытию универсальных физикохимических законов, из которых можно было бы вывести строго универсальные социальные взаимоотношения. Факт остается фактом — не существует метода объяснения, характерного для социальных наук. Отличие состоит лишь в том, что ученый-социолог, как правило, довольствуется открытием необходимых, а не необходимых и достаточных, условий некоторого социального явления и вероятностных, а не строго универсальных законов.


В частности, продолжает Нагель, не существует особого вида объяснения, «задающего разумные основания» и отличного от номологических объяснений. Допустим, кто-то приводит нам в качестве примера такое «рациональное» объяснение: «Гитлер напал на Россию для того, чтобы уничтожить коммунизм». Спросим себя — будет ли такое объяснение хорошим? Согласно Нагелю, нам недостаточно исследовать, является ли уничтожение коммунизма «хорошим основанием» для нападения на Россию. Скорее мы хотим знать, видел ли человек подобного типа и в том положении, в котором находился Гитлер, в нападении на Россию средство для уничтожения коммунизма. При ответе на этот вопрос мы вынуждены использовать общие, пусть даже вероятностные, утверждения о человеческом поведении. Соглашаясь, что когда мы ставим вопрос «почему?», мы далеко не всегда стремимся к строгому объяснению, Нагель тем не менее настаивает на том, что всегда, когда мы находим строгое объяснение, оно имеет вид дедукции из законов и начальных условий 33.


Если все суждения о человеческом поведении в принципе выводимы из физико-химических законов, не означает ли это, что психология и социология «сводимы» к физике и химии? Рассмотрим случай, когда некий человек привык измерять температуру методами, обычно используемыми в повседневной жизни. В то же время он считает, что температура есть «средняя кинетическая энергия молекул». Тогда, что он имеет в виду, высказывая суждение «молоко теплое»? Он может принять одну из трех позиций. Первая (редукционизм) состоит в том, что «реально» вещи не являются ни теплыми, ни холодными, поскольку температура есть чисто «субъективное» понятие. Высказывание «молоко теплое» — в той мере, в какой оно истинно, — «в действительности» есть лишь способ сказать о том, что молекулы молока обладают такой-то средней кинетической энергией. Вторая позиция (инструментализм) заключается в том, что такие понятия, как «молекулы» и «кинетическая энергия», представляют собой фикции, удобное


==404