Александр Солженицын. Раковый корпус
Вид материала | Документы |
- А. И. Солженицын "Раковый корпус", 2123.96kb.
- Список текстов по русской литературе ХХ века для студентов 5 курса, заочного отделения,, 30.09kb.
- Тема: Александр Исаевич Солженицын, 151.86kb.
- Александр солженицын, 55.68kb.
- Александр Исаевич Солженицын (р. 1918): комментарии // Солженицын А. И. Вкруге первом., 370.44kb.
- Александр Солженицын. Матренин двор, 497kb.
- 12. Все страсти возвращаются, 6981.89kb.
- Александр Солженицын. Один день Ивана Денисовича, 1520.38kb.
- Протопресвитер Александр Шмеман воскресные беседы содержание: от издательства, 8796.74kb.
- Олег Павлов Русский человек в XX веке, 188.57kb.
будет ясней. А главное -- так доброхотливо он говорил, таким задушевным
чистым голосом, что потеплело очень на сердце Павла Николаевича. Такого
симпатичного, такого располагающего человека он никак не надеялся встретить
в общей больнице! Вот сели они сплоченным дружным коллективом, и час за
часом так пойдет, и можно каждый день, а о болезни зачем думать? И о других
неприятностях -- зачем? Прав Максим Петрович!
Только собрался оговориться Русанов, что пока они не освоят игру как
следует -- на деньги не играть. И вдруг из дверей спросили:
-- Кто -- Чалый?
-- Я Чалый!
-- На выход, жена пришла!
-- Тьфу, курва! -- беззлобно отплюнулся Максим Петрович.-- Я ж ей
сказал: в субботу не приходи, приходи в воскресенье. Как не наскочила!.. Ну,
простите, братцы.
И опять развалилась игра, ушел Максим Петрович, а Ахмаджан с казахом
взяли карты себе: повторять, упражняться.
И опять вспомнил Павел Николаевич про опухоль и про пятое марта, из
угла почувствовал неодобряющий упертый взгляд Филина, а обернувшись -- и
открытые глаза Оглоеда. Ничуть Оглоед не спал.
Ничуть Костоглотов не спал все это время, и когда Русанов с Вадимом
шелестели газетой и шептались, он слышал каждое слово и нарочно не раскрывал
глаз. Ему интересно было, как они скажут, как скажет Вадим. Теперь и газету
ему не нужно было тянуть и разворачивать, уже все было ясно.
Опять стучало. Стучало сердце. Колотилось сердце о дверь
чугунную, которая никогда не должна была отпереться -- но что-то
поскрипывала! что-то подрагивала! И сыпалась первая ржавчина с петель.
Костоглотову невозможно было вместить, что слышал он от вольных: что
два года назад в этот день плакали старые, и плакали девушки, и мир казался
осиротевшим. Ему дико было это представить, потому что он помнил, как это
было у н и х. Вдруг -- не вывели на работу, и бараков не отперли, держали в
запертых. И -- громкоговоритель за зоной, всегда слышный, выключили. И все
это вместе явно показывало, что хозяева растерялись, какая-то у них большая
беда. А беда хозяев -- радость для арестантов! На работу не иди, на койке
лежи, пайка доставлена. Сперва отсыпались, потом удивлялись, потом
поигрывали на гитарах, на бандуре, ходили на выгонки к вагонке догадываться.
В какую заглушку арестантов ни сажай, все равно просачивается истина,
всегда! -- через хлеборезку, через кубовую, через кухню. И -- поползло,
поползло! Еще не очень решительно, но ходя по бараку, садясь на койки: "Э,
ребята! Кажись -- Людоед накрылся..." -- "Да ну???" -- "Никогда не поверю!"
-- "Вполне поверю!" -- "Давно пора!!" И -- смех хоровой! Громче гитары,
громче балалайки! Но целые сутки не открывали бараков. А на следующее утро,
по Сибири еще морозное, выстроили весь лагерь на линейке, и майор, и оба
капитана, и лейтенанты -- все были тут. И майор, черный от горя, стал
объявлять:
-- С глубоким прискорбием... вчера в Москве... И -- заскалились, только
что открыто не взликовали, шершавые, остроскулые, грубые темные арестантские
рожи. И увидав это начинающееся движение улыбок, скомандовал майор вне себя:
-- Шапки! снять!!
И у сотен заколебалось все на острие, на лезвии: не снять -- еще
нельзя, и снимать -- уж очень обидно. Но, всех опережая, лагерный шут,
стихийный юморист, сорвал с себя шапку-"сталинку", поддельного меха,-- и
кинул ее в воздух! -- выполнил команду!
И сотни увидели! -- и бросили вверх!
И подавился майор.
И после этого всего теперь узнавал Костоглотов, что плакали старые,
плакали девушки, и мир казался осиротевшим...
Вернулся Чалый еще веселей -- и опять с полной сумкой продуктов, но уже
другой сумкой. Кто-то усмехнулся, а Чалый и открыто смеялся первый сам:
-- Ну, что ты будешь с бабами делать? Если им это удовольствие
доставляет? И почему их не утешить, кому это вредит?
Какая барыня ни будь, Все равно ее ...!
И расхохотался, увлекая за собой слушателей, и отмахиваясь рукой от
избыточного смеха. Засмеялся искренне и Русанов, так это складно у Максим
Петровича получилось.
-- Так жена-то -- какая? -- давился Ахмаджан.
-- Не говори, браток,-- вздыхал Максим Петрович и перекладывал продукты
в тумбочку.-- Нужна реформа законодательства. У мусульман это гуманней
поставлено. Вот с августа разрешили аборты делать -- очень упростило жизнь!
Зачем женщине жить одинокой? Хоть бы в годик раз да кто-нибудь к ней
приехал. И командировочным удобно: в каждом городе комната с куриной лапшой.
Опять между продуктов мелькнул темный флакон. Чалый притворил дверцу и
понес пустую сумку. Эту бабу он, видно, не баловал -- вернулся тотчас.
Остановился поперек прохода, где когда-то Ефрем, и, глядя на Русанова,
почесал в кудрях затылка (а волосы у него были привольные, между льном и
овсяной соломой):
-- Закусим, что ли, сосед?
Павел Николаевич сочувственно улыбнулся. Что-то запаздывал общий обед,
да его и не хотелось после того, как со смаком перекладывал Максим Петрович
каждый продукт. Да и в самом Максиме Петровиче, в улыбке его толстых губ,
было приятное, плотоядное, отчего именно за обеденный стол тянуло с ним
сесть.
-- Давайте,-- пригласил Русанов к своей тумбочке.-- У меня тут тоже
кой-что...
-- А -- стаканчиков? -- нагнулся Чалый, уже ловкими руками перенося на
тумбочку к Русанову банки и свертки.
-- Да ведь нельзя! -- покачал головой Павел Николаевич.-- При наших
болезнях запрещено строго... За месяц никто в палате и подумать не дерзнул,
а Чалому иначе казалось и дико.
-- Тебя как зовут? -- уже был он в его проходе и сел колени к коленям.
-- Павел Николаич.
-- Паша! -- положил ему Чалый дружескую руку на плечо.-- Не слушай ты
врачей! Они лечат, они и в могилу мечут. А нам надо жить -- хвост морковкой!
Убежденность и дружелюбие были в немудром лице Максима Чалого. А в
клинике -- суббота, и все лечения уже отложены до понедельника. А за
сереющим окном лил дождь, отделяя от Русанова всех его родных и приятелей. А
в газете не было траурного портрета, и обида мутная сгустилась на душе.
Светили лампы яркие, намного опережая долгий-долгий вечер, и с этим
истинно-приятным человеком можно было сейчас выпить, закусить, а потом
играть в покер. (Вот новинка будет и для друзей. Павла Николаевича --
покер!)
А у Чалого, ловкача, бутылка уже лежала тут, под подушкой. Пробку он
пальцем сковырнул и по полстакана налил у самых колен. Тут же они их и
сдвинули.
Истинно по-русски пренебрег Павел Николаевич и недавними страхами, и
запретами, и зароками, и только хотелось ему тоску с души сплеснуть да
чувствовать теплоту.
-- Будем жить! Будем жить, Паша! -- внушал Чалый, и его смешноватое
лицо налилось строгостью и даже лютостью.-- Кому нравится -- пусть дохнет, а
мы с тобой будем жить!
С тем и выпили. Русанов за этот месяц очень ослабел, ничего не пил
кроме слабенького красного -- и теперь его сразу обожгло, и от минуты к
минуте расходилось, расплывалось и убеждало, что нечего голову дурить, что и
в раковом люди живут, и отсюда выходят.
-- И сильно болят эти?.. полипы? -- спрашивал он.
-- Да побаливают. А я не даюсь!.. Паша! От водки хуже не может быть,
пойми! Водка от всех болезней лечит. Я и на операцию спирта выпью, а как ты
думал? Вон, во флаконе... Почему спирта -- он всосется сразу, воды лишней не
останется. Хирург желудок разворотит -- ничего не найдет, чисто! А я --
пьяный!.. Ну, да сам ты на фронте был, знаешь: как наступление -- так
водка... Ранен был?
-- Нет.
-- Повезло!.. А я -- два раза: сюда и сюда вот... А в стаканах опять
было два по сто.
-- Да нельзя больше,-- мягко упирался Павел Николаевич.-- Опасно.
-- Чего опасно? Кто тебе вколотил, что опасно?.. Помидорчики бери! Ах,
помидорчики!
И правда, какая разница -- сто или двести грамм, если уж переступил?
Двести или двести пятьдесят, если умер великий человек -- и о нем
замалчивают? В добрую память Хозяина опрокинул Павел Николаевич и следующий
стакан. Опрокинул, как на поминках. И губы его скривились грустно. И
втягивал он ими помидорчики. И, с Максимом лоб в лоб, слушал сочувственно.
-- Эх, красненькие! -- рассуждал Максим.-- Здесь за килограмм рубь, а в
Караганду свези -- тридцать. И как хватают! А возить -- нельзя. А в багаж --
не берут. Почему -- нельзя? Вот скажи мне -- почему нельзя?..
Разволновался Максим Петрович, глаза его расширились, и стоял в них
напряженный поиск -- смысла! Смысла бытия.
-- Придет к начальнику станции человечишко в пиджачке старом: "Ты --
жить хочешь, начальник?" Тот -- за телефон, думает -- его убивать пришли...
А человек ему на стол -- три бумажки. Почему -- нельзя? Как так -- нельзя?
Ты жить хочешь -- и я жить хочу. Вели мои корзины в багаж принять! И жизнь
побеждает, Паша! Едет поезд, называется "пассажирский", а весь --
помидорный, на полках -- корзины, под полками -- корзины. Кондуктору --
лапу, контролеру -- лапу. От границы Дороги -- другие контролеры, и им лапу.
Покруживало Русанова, и растеплился он очень и был сейчас сильней своей
болезни. Но что-то такое, кажется, говорил Максим, что не могло быть
увязано... Увязано... Что шло вразрез...
-- Это -- вразрез! -- уперся Павел Николаевич.-- Зачем же?.. Это --
нехорошо...
-- Нехорошо? -- удивился Чалый.-- Так малосольный бери! Так вот икорку
баклажанную!.. В Караганде написано камнем по камню: "Уголь -- это Хлеб".
Ну, то есть, для промышленности. А помидорчиков для людей -- и н-нет. И не
привезут деловые люди -- н-не будет. Хватают по четвертной за килограмм -- и
спасибо говорят. Хоть в глаза помидоры эти видят -- а то б не видели. И до
чего ж там долдоны, в Караганде,-- ты не представляешь! Набирают охранников,
лбов, и вместо того, чтоб их за яблоками послать, вагонов сорок подкинуть --
расставляют по всем степным дорогам -- перехватывать, если кто повезет
яблоки в Караганду. Не допускать! Так и дежурят, охломоны!..
-- Это что ж -- ты? Ты? -- огорчился Павел Николаевич.
-- Зачем я? Я, Паша, с корзинами не езжу. Я -- с портфельчиком. С
чемоданчиком. Майоры, подполковники в кассу стучат: командировочное
кончается! А билетов -- нет! Нет!!.. А я туда не стучу, я всегда уеду. Я на
каждой станции знаю: за билетом где нужно к кипятилыцику обратиться, где --
в камеру хранения. Учти, Паша: жизнь -- всегда побеждает!
-- А ты вообще -- кем работаешь?
-- Я, Паша,-- техником работаю. Хотя техникума не кончал. Агентом еще
работаю. Я так работаю, чтобы всегда -- с карманом. Где деньги платить
перестают -- я оттуда ухожу. Понял?
Что-то замечал Павел Николаевич, что не так получается, не в ту
сторону, кривовато даже. Но такой был хороший, веселый, свой человек --
первый за месяц. Не было духа его обидеть.
-- А -- хорошо ли? -- допытывался он только. -- Хорошо, хорошо! --
успокаивал Максим.-- И телятинку бери. Сейчас компотика твоего трахнем.
Паша! Один раз на свете живем -- зачем жить плохо? Надо жить хорошо, Паша!
С этим не мог не согласиться Павел Николаевич, это верно: один раз на
свете живем, зачем жить плохо? Только вот...
-- Понимаешь, Максим, это осуждается...-- мягко напоминал он.
-- Так ведь, Паша,-- так же душевно отвечал и Максим, держа его за
плечо.-- Так ведь это -- как посмотреть. Где как.
В глазу порошина -- и мулит, Кой-где пол-аршина -- и ...!
-- хохотал Чалый и пристукивал Русанова по колену, и Русанов тоже не
мог удержаться и трясся:
-- Ну, ты ж этих стихов знаешь!.. Ну, ты ж -- поэт, Максим!
-- А кем -- ты? Ты -- кем работаешь? -- доведывался новый друг.
Как ни в обнимку они уже толковали, а тут Павел Николаевич невольно
приосанился:
-- Вообще -- по кадрам.
Соскромничал он. Повыше был, конечно.
-- А -- где?
Павел Николаевич назвал.
-- Слушай! -- обрадовался Максим.-- Надо одного хорошего человечка
устроить! Вступительный взнос -- это как полагается, не беспокойся!
-- Ну, что ты! Ну, как ты мог подумать! -- обиделся Павел Николаевич.
-- А -- чего думать? -- поразился Чалый, и опять тот же поиск смысла
жизни, немного расплывшийся от выпитого, задрожал в его глазах.-- А если
кадровикам вступительных взносов не брать -- так на что им и жить? На что
детей воспитывать? У тебя сколько детей?
-- У вас газетка -- освободилась? -- раздался над ними глухой
неприятный голос.
Это -- Филин прибрел из угла, с недобрыми отечными глазами, в
распахнутом халате.
А Павел Николаевич, оказывается, на газете сидел, примял.
-- Пожалуйста, пожалуйста! -- подхватился Чалый, вытаскивая газету
из-под Русанова.-- Пусти, Паша! Бери, папаша, чего другого, этого не жаль.
Шулубин сумрачно взял газету и хотел идти, но тут его задержал
Костоглотов. Как Шулубин упорно молча на всех смотрел, так и Костоглотов
начал к нему присматриваться, а сейчас видел особенно близко и хорошо. Кто
мог быть этот человек? с таким нерядовым лицом?
С развязностью пересыльных встреч, где в первую же минуту любого
человека можно спросить о чем угодно, Костоглотов и сейчас из лежачего,
полуопрокинутого положения спросил:
-- Папаша, а кем вы работаете, а?
Не глаза, а всю голову Шулубин повернул на Костоглотова. Еще посмотрел
на него, не мигая. Продолжая смотреть, странно как-то обвел кругообразно
шеей, будто воротник его теснил, но никакой воротник ему не мешал, просторен
был ворот нижней сорочки. И вдруг ответил, не отказался:
-- Библиотекарем.
-- А где? -- не зевнул Костоглотов сунуть и второй вопрос.
-- В сельхозтехникуме.
Неизвестно почему -- да наверно за тяжесть взгляда, за молчание сычевое
из угла, захотелось Русанову его как-нибудь унизить, на место поставить. А
может, водка в нем говорила, и он громче, чем надо, легкомысленнее, чем
надо, окрикнул:
-- Беспартийный, конечно?
Филин посмотрел табачными глазами. Мигнул, будто не веря вопросу. Еще
мигнул. И вдруг раскрыл зев:
-- Наоборот.
И -- пошел через комнату.
Он неестественно как-то шел. Где-то ему терло или кололо. Он скорее
ковылял с разбросанными полами халата, неловко наклонялся, напоминая большую
птицу,-- с крыльями, обрезанными неровно, чтоб она не могла взлететь.
24
На солнечном пригреве, на камне, ниже садовой скамейки, сидел
Костоглотов, ноги в сапогах неудобно подвернув, коленями у самой земли. И
руки свесил плетьми до земли же. И голову без шапки уронил. И так сидел
грелся в сером халате, уже наотпашь,-- сам неподвижный и формы обломистой,
как этот серый камень. Раскалило ему черноволосую голову и напекло в спину,
а он сидел, не шевелясь, принимая мартовское тепло -- ничего не делая, ни о
чем не думая. Он бессмысленно-долго мог так сидеть, добирая в солнечном
греве то, что не додано было ему прежде в хлебе и в супе.
И даже не видно было со стороны, чтобы плечи его поднимались и
опускались от дыхания. Однако ж, он и на бок не сваливался, держался как-то.
Толстая нянечка с первого этажа, крупная женщина, когда-то гнавшая его
из коридора прочь, чтобы не нарушал стерильности, сама же очень наклонная к
семячкам и сейчас на аллейке, по льготе, щелкнувшая несколько, подошла к
нему и базарно-добродушным голосом окликнула:
-- Слышь, дядя! А, дядя!
Костоглотов поднял голову и, против солнца переморщи лицо, разглядывал
ее с искажающим прищуром.
-- Поди в перевязочную, доктор зовет. Так он усиделся в своей прогретой
окаменелости, такая была ему неохота двигаться, подниматься, как на
ненавистную работу!
-- Какой доктор? -- буркнул он.
-- Кому надо, тот и зовет! -- повысила голос няня.-- Не обязана я вас
тут по садику собирать. Иди, значит.
-- Да мне перевязывать нечего. Не меня, наверно,-- все упрямился
Костоглотов.
-- Тебя, тебя! -- между тем пропускала няня семячки.-- Разве тебя,
журавля долгоногого, спутаешь с кем? Один такой у нас, нещечко.
Костоглотов вздохнул, распрямил ноги и опираясь, кряхтя, стал
подниматься.
Нянечка смотрела с неодобрением:
-- Все вышагивал, сил не берег. А лежать надо было.
-- Ох, няня-а,-- вздохнул Костоглотов.
И поплелся по дорожке. Ремня уже не было, военной выправки не осталось
никакой, спина гнулась.
Он шел в перевязочную на новую какую-то неприятность, готовясь
отбиваться, еще сам не зная -- от чего.
В перевязочной ждала его не Элла Рафаиловна, уже дней десять как
заменявшая Веру Корнильевну, а молодая полная женщина, мало сказать румяная
-- просто с багряными щеками, такая здоровая. Видел он ее в первый раз.
-- Как фамилия? -- пристигла она его тут же, на пороге. Хоть солнце уже
не било в глаза, а Костоглотов смотрел так же прищуренно, недовольно.
Он спешил сметить, что тут к чему, сообразить, а отвечать не спешил. Иногда
бывает нужно скрыть фамилию, иногда соврать. Он еще не знал, как сейчас
правильно.
-- А? Фамилия? -- допытывалась врачиха с налитыми руками.
-- Костоглотов,-- нехотя признался он.
-- Где ж вы пропадаете? Раздевайтесь быстро! Идите сюда, ложитесь на
стол!
Теперь-то вспомнил Костоглотов и увидел, и сообразил все сразу: кровь
переливать! Он забыл, что это делают в перевязочной. Но во-первых, он
по-прежнему стоял на принципе: чужой крови не хочу, своей не дам! Во-вторых,
эта бойкая бабенка, будто сама напившаяся донорской крови, не склоняла его к
доверию. А Вега уехала. Опять новый врач, новые привычки, новые ошибки -- и
кой черт эту карусель крутит, ничего постоянного нет?
Он хмуро снимал халат, искал, куда повесить -- сестра показала ему,
куда,-- а сам выдумывал, к чему бы прицепиться и не даться. Халат он
повесил. Курточку снял, повесил. Толкнул в угол сапоги (тут, на первом
этаже, бывали и снаружи, в обуви). Пошел босиком по чистому линолеевому полу
ложиться на высокий умягченный стол. Все никак придумать повода не мог, но
знал, что сейчас придумает.
На блестящем стальном штативе над столом высился аппарат для
переливания: резиновые шланги, стеклянные трубочки, в одной из них вода. На
той же стойке было несколько колец для ампул разного размера: на пол-литра,
четверть литра и осьмушку. Зажата же была ампула с осьмушкой. Коричневатая
кровь ее закрывалась отчасти наклейкой с группой крови, фамилией донора и
датой взятия.
По навычке лезть глазами, куда не просят, Костоглотов, пока взмащивался
на стол, все это прочел и, не откидываясь головой на изголовье, тут же
объявил:
-- Хо-го! Двадцать восьмое февраля! Старая кровь. Нельзя переливать.
-- Что за рассуждения? -- возмутилась врачиха.-- Старая, новая, что вы
понимаете в консервации? Кровь может сохраняться больше месяца!
На ее багряном лице сердитость была малиновая. Руки, заголенные до
локтя, были полные, розовые, а кожа -- с пупырышками, не от холода, а с
постоянными пупырышками. И вот эти пупырышки почему-то окончательно убедили
Костоглотова не даваться.
-- Закатите рукав и положите руку свободно! -- командовала ему врачиха.
Она уже второй год работала на переливании и не помнила ни одного
больного не подозрительного: каждый вел себя так, будто у него графская
кровь и он боится подмеса. Обязательно косились больные, что цвет не тот,
группа не та, дата не та, не слишком ли холодная или горячая, не свернулась
ли, а то спрашивали уверенно: "Это -- плохую кровь переливаете?" --