Александр Солженицын. Раковый корпус

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   47
ЧАСТЬ ВТОРАЯ


22


3 марта 1955

Дорогие Елена Александровна и Николай Иваныч! Вот вам загадочная

картинка, что это и где? На окнах -- решетки (правда, только на первом

этаже, от воров, и фигурные -- как лучи из одного угла, да и намордников

нет). В комнатах -- койки с постельными принадлежностями. На каждой койке --

перепуганный человечек. С утра -- пайка, сахар, чай (нарушение в том, что

еще и завтрак). Утром -- угрюмое молчание, никто ни с кем разговаривать не

хочет, зато вечерами -- гул и оживленное общее обсуждение. Споры об открытии

и закрытии форточек, и кому ждать лучшего, и кому худшего, и сколько

кирпичей в Самаркандской мечети. Днем "дергают" поодиночке -- на беседы с

должностными лицами, на процедуры, на свидания с родственниками. Шахматы,

книги. Приносят и передачи, получившие -- гужуются с ними. Выписывают

кой-кому и дополнительное, правда -- не стукачам (уверенно говорю, потому

что сам получаю). Иногда производят шмоны, отнимают личные вещи, приходится

утаивать их и бороться за право прогулки. Баня -- крупнейшее событие и

одновременно бедствие: будет ли тепло? хватит ли воды? какое белье получишь?

Нет смешней, когда приводят новичка, и он начинает задавать наивные вопросы,

еще не представляя, что его ждет...

Ну, догадались?.. Вы, конечно, укажете, что я заврался: для пересыльной

тюрьмы -- откуда постельные принадлежности? а для следственной -- где же

ночные допросы? Предполагая, что это письмо будут проверять на уш-терекской

почте, уж я не вхожу в иные аналогии.

Вот такого житья-бытья в раковом корпусе я отбыл уже пять недель.

Минутами кажется, что опять вернулся в прежнюю жизнь, и нет ей конца. Самое

томительное то, что сижу -- без срока, до особого распоряжения. (А от

комендатуры разрешение только ведь на три недели, формально я уже просрочил,

и могли бы меня судить как за побег.) Ничего не говорят, когда выпишут,

ничего не обещают. Они по лечебной инструкции должны, очевидно, выжать из

больного все, что выжимается, и отпустят только когда кровь уже будет совсем

"не держать".

И вот результаты: то лучшее, как вы его в прошлом письме назвали --

"эвфорическое" состояние, которое было у меня после двух недель лечения,

когда я просто радостно возвращался к жизни -- все ушло, ни следа. Очень

жалею, что не настоял тогда выписаться. Все полезное в моем лечении

кончилось, началось одно вредное.

Глушат меня рентгеном по два сеанса в день, каждый двадцать минут,

триста "эр" -- и хотя я давно забыл боли, с которыми уезжал из Уш-Терека, но

узнал рентгеновскую тошноту (а может быть и от уколов, тут все

складывается). Вот разберет грудь-и часами! Курить, конечно, бросил -- само

бросилось. И такое противное состояние -- не могу гулять, не могу сидеть,

одно только хорошее положение выискал (в нем и пишу вам сейчас, оттого

карандашом и не очень ровно): без подушки, навзничь, ноги чуть приподнять, а

голову даже чуть свесить с койки. Когда зовут на сеанс, то, входя в

аппаратную, где "рентгеновский" запах густой, просто боишься извергнуться.

Еще от этой тошноты помогают соленые огурцы и квашеная капуста, но ни в

больнице, ни в мед-городке их конечно не достать, а из ворот больных не

выпускают. Пусть, мол, вам родные приносят. Родные!.. Наши родные в

красноярской тайге на четвереньках бегают, известно! Что остается бедному

арестанту? Надеваю сапоги, перепоясываю халат армейским ремнем и крадусь к

такому месту, где стена мед-городка полуразрушена. Там перебираюсь, перехожу

железную дорогу -- и через пять минут на базаре. Ни на прибазарных улочках,

ни на самом базаре мой вид ни у кого не вызывает удивления или смеха. Я

усматриваю в этом духовное здоровье нашего народа, который ко всему привык.

По базару хожу и хмуро торгуюсь, как только зэки, наверно, умеют (на жирную

бело-желтую курицу прогундосить: "и сколько ж, тетка, за этого

туберкулезного цыпленка просишь?"). Какие у меня рублики? а достались как?..

Говорил мой дед: копейка рубль бережет, а рубль -- голову. Умный был у меня

дед.

Только огурцами и спасаюсь, ничего есть не хочется. Голова тяжелая,

один раз кружилась здорово. Ну, правда, и опухоли половины не стало, края

мягкие, сам ее прощупываю с трудом. А кровь тем временем разрушается, поят

меня специальными лекарствами, которые должны повысить лейкоциты (а что-то ж

и испортить!) и хотят "для провокации лейкоцитоза" (так у них и называется,

во язычок!) делать мне... молочные уколы! Ну чистое же варварство! Да вы

поднесите мне кружечку парного так! Ни за что не дамся колоть.

А еще грозятся кровь переливать. Тоже отбиваюсь. Что меня спасает --

группа крови у меня первая, редко привозят.

Вообще, с заведующей лучевым отделением у меня отношения натянутые, что

ни встреча -- то спор. Крутая очень женщина. Последний раз стали щупать мне

грудь и уверять, что "нет реакции на синэстрол", что я избегаю уколов,

обманываю ее. Я натурально возмутился (а на самом деле, конечно, обманываю).


А вот с лечащим врачом мне труднее твердость проявить -- и почему?

Потому что она мягкая очень. (Вы, Николай Иваныч, начали мне как-то

объяснять, откуда это выражение -- "мягкое слово кость ломит". Напомните,

пожалуйста!) Она не только никогда не прикрикнет, но и бровей-то схмурить

как следует не умеет. Что-нибудь против моей воли назначает -- и

потупляется. И я почему-то уступаю. Да некоторые детали нам с ней и трудно

обсуждать: она еще молодая, моложе меня, как-то неловко спросить до конца.

Кстати, и миловидная очень.

Да и школярство в ней сидит, она тоже непрошибаемо верит в их

установленные методы лечения, и я не могу заставить ее усумниться. Вообще,

никто не снисходит до обсуждения этих методов со мной, никто не хочет взять

меня в разумные союзники. Мне приходится вслушиваться в разговоры врачей,

догадываться, дополнять несказанное, добывать медицинские книги -- и вот так

выяснять для себя обстановку.

И все равно трудно решить: как же мне быть? как поступить правильно?

Вот щупают часто над ключицами, а насколько это вероятно, что там

обнаружатся метастазы? Для чего они простреливают меня этими тысячами и

тысячами рентгеновских единиц? -- действительно ли чтоб опухоль не начала

снова расти? или на всякий случай, с пятикратным и десятикратным запасом

прочности, как строятся мосты? или только в исполнение бесчувственной

инструкции, отойти от которой они не могут, иначе лишатся работы? Но я-то

мог бы и отойти! Я-то мог бы и разорвать этот круг, только скажите мне

истину!.. -- не говорят.

Да я б разругался с ними и уехал давно -- но тогда я теряю

с п р а в о ч к у от них -- Богиню Справку! -- а она ой-ой-ой как нужна

ссыльному! Может быть завтра комендант или опер захотят заслать меня еще на

триста километров в пустыню дальше -- а справочкой-то я и зацеплюсь:

нуждается в постоянном наблюдении, лечении,-- извините, пожалуйста,

гражданин начальник! Как старому арестанту отказываться от медицинской

справки? -- немыслимо!

И значит -- опять хитрить, прикидываться, обманывать, тянуть -- и

надоело же за целую жизнь!.. (Кстати, от слишком большой хитрости устаем мы

и ошибаемся. Сам же я все и накликал письмом омской лаборантки, которое

просил вас прислать. Отдал -- схватили его, подшили в историю болезни, и с

опозданием я понял, что на этом меня обманули: теперь они с уверенностью

дают гормонотерапию, а то бы, может, сомневались.) Справочку, справочку

получить -- и оторваться отсюда по-хорошему, не ссорясь.

А вернусь в Уш-Терек, и чтоб опухоль никуда метастазов не кинула --

прибью ее еще иссык-кульским корешком. Что-то есть благородное в лечении

сильным ядом: яд не притворяется невинным лекарством, он так и говорит: я --

яд! берегись! или -- или! И мы знаем, на что идем.

Ведь не прошу же я долгой жизни! -- и что загадывать вдаль?.. То я жил

все время под конвоем, то я жил все время под болями,-- теперь я хочу

немножечко прожить и без конвоя, и без болей, одновременно без того и без

другого -- и вот предел моих мечтаний. Не прошу ни Ленинграда, ни

Рио-де-Жанейро, хочу в нашу заглушь, в наш скромный Уш-Терек. Скоро лето,

хочу это лето спать под звездами на топчане, так чтоб ночью проснуться -- и

по развороту Лебедя и Пегаса знать, который час. Только вот это одно лето

пожить так, чтобы видеть звезды, чтоб не засвечивали их зонные фонари -- а

после мог бы я и совсем не просыпаться. Да, и еще хочу, Николай Иваныч, с

вами (и с Жуком, разумеется, и с Тобиком), когда будет спадать жара, ходить

степною тропочкой на Чу и там, где глубже, где воды выше колена, садиться на

песчаное дно, ноги по течению, и долго-долго так сидеть, неподвижностью

соревноваться с цаплей на том берегу.

Наша Чу не дотягивает ни до какого моря, ни озера, ни до какой большой

воды. Река, кончающая жизнь в песках! Река, никуда не впадающая, все лучшие

воды и лучшие силы раздарившая так, по пути и случайно,-- друзья! разве это

не образ наших арестантских жизней, которым ничего не дано сделать, суждено

бесславно заглохнуть,-- и все лучшее наше -- это один плес, где мы еще не

высохли, и вся память о нас -- в двух ладоньках водица, то, что протягивали

мы друг другу встречей, беседой, помощью.

Река, впадающая в пески!.. Но и этого последнего плеса врачи хотят меня

лишить. По какому-то праву (им не приходит в голову спросить себя о праве)

они без меня и за меня решаются на страшное лечение -- такое, как

гормонотерапия. Это же -- кусок раскаленного железа, которое подносят

однажды -- и делают калекой на всю жизнь. И так это буднично выглядит в

будничном быте клиники!

Я и раньше давно задумывался, а сейчас особенно, над тем: какова,

все-таки, верхняя цена жизни? Сколько можно за нее платить, а сколько

нельзя? Как в школах сейчас учат: "Самое дорогое у человека -- это жизнь,

она дается один раз." И значит -- любой ценой цепляйся за жизнь... Многим из

нас лагерь помог установить, что предательство, что губленье хороших и

беспомощных людей -- цена слишком высокая, того наша жизнь не стоит. Ну, об

угодничестве, лести, лжи -- лагерные голоса разделялись, говорили, что цена

эта -- сносная, да может так и есть.

Ну, а вот такая цена: за сохранение жизни заплатить всем тем, что

придает ей же краски, запахи и волнение? Получить жизнь с пищеварением,

дыханием, мускульной и мозговой деятельностью -- и все. Стать ходячей

схемой. Такая цена -- не слишком ли заломлена? Не насмешка ли она? Платить

ли? После семи лет армии и семи лет лагеря -- дважды семи лет, дважды

сказочного или дважды библейского срока -- и лишиться способности вызнавать,

где мужчина, где женщина -- эта цена не лихо ли запрошена?

Вашим последним письмом (дошло быстро, за пять дней) вы меня

взбудоражили: что? у нас в районе -- и геодезическая экспедиция?

Это что б за радость была -- стать у теодолита! хоть годик поработать

как человек! Да возьмут ли меня? Ведь обязательно пересекать комендантские

границы и вообще это все -- трижды секретно, без этого не бывает, а я --

человек запачканный. "Мост Ватерлоо" и "Рим -- открытый город", которые вы

хвалите, мне теперь уже не повидать: в Уш-Тереке второй раз не покажут, а

здесь, чтобы пойти в кино, надо после выписки из больницы где-то ночевать, а

где же? Да еще и не ползком ли я буду выписываться?

Вы предлагаете подбросить мне деньжишек. Спасибо. Сперва хотел

отказаться: всю жизнь избегал (и избег) быть в долгах. Но вспомнил, что

смерть моя будет не совсем безнаследная: бараний уш-терекский полушубок --

это ж все-таки вещь! А двухметровое черное сукно в службе одеяла? А перяная

подушка, подарок Мельничуков? А три ящика, сбитых в кровать? А две кастрюли?

Кружка лагерная? Ложка? Да ведро же? Остаток саксаула! Топор! Наконец,

керосиновая лампа! Я просто был опрометчив, что не написал завещания.

Итак, буду вам благодарен, если пришлете мне полторы сотни (не

больше!). Ваш заказ -- поискать марганцовки, соды и корицы -- принял.

Думайте и пишите: что еще? Может быть, все-таки, облегченный утюг? Я припру,

вы не стесняйтесь.

По вашей, Николай Иванович, метеосводке вижу, что у вас еще

холодновато, снег не сошел. А здесь такая весна, что даже неприлично и

непонятно.

Кстати, о метео. Увидите Инну Штрем -- передайте ей от меня очень

большой привет. Скажите, что я о ней часто здесь...

А может быть -- и не надо...

Ноют какие-то неясные чувства, сам я не знаю: чего хочу? Чего право

имею хотеть?

Но когда вспоминаю утешительницу нашу, великую поговорку: "было ж

хуже!" -- приободряюсь сразу. Кому-кому, но не нам голову ронять! Так еще

побарахтаемся!

Елена Александровна замечает, что за два вечера написала десять писем.

И я подумал: кто теперь так помнит дальних и отдает им вечер за вечером?

Оттого и приятно писать вам долгие письма, что знаешь, как вы прочтете их

вслух, и еще перечтете, и еще по фразам переберете и ответите на все.

Так будьте все так же благополучны и светлы, друзья мои!

Ваш Олег


23


Пятого марта на дворе выдался день мутный, с холодным мелким дождиком,

а в палате -- пестрый, сменный: спускался в хирургическое Демка, накануне

подписавший согласие на операцию, и подкинули двоих новичков.

Первый новичок как раз и занял Демкину койку -- в углу, у двери. Это

был высокий человек, но очень сутулый, с непрямою спиной, с лицом,

изношенным до старости. Глаза его были до того отечные, нижние веки до того

опущены, что овал, как у всех людей, превратился у него в круг -- и на этом

круге белок выказывал нездоровую краснину, а светло-табачное, радужное

кольцо выглядело тоже крупней обычного из-за оттянутых нижних век. Этими

большими круглыми глазами старик будто разглядывал всех с неприятным

постоянным вниманием.

Демка последнюю неделю был уже не свой: ломило и дергало его ногу

неутишно, он не мог уже спать, не мог ничем заниматься и еле крепился, чтобы

не вскрикивать, соседям не досаждать. И так его доняло, что нога уже

перестала ему казаться драгоценной для жизни, а проклятой обузой, от которой

избавиться бы полегче да поскорей. И операция, месяц назад представлявшаяся

ему концом жизни, теперь выглядела спасением.

Но хотя со всеми в палате пересоветовался Демка, прежде чем поставить

подпись согласия, он еще и сегодня, скрутив узелок и прощаясь, наводил так,

чтоб его успокаивали и убеждали. И Вадиму пришлось повторить уже говоренное:

что счастлив Демка, что может так отделаться легко; что он, Вадим, с

удовольствием бы с ним поменялся.

А Демка еще находил возражения:

-- Кость-то -- пилой пилят. Просто пилят, как бревно. Говорят, под

любым наркозом слышно.

Но Вадим не умел и не любил долго утешать:

-- Ну что ж, не ты первый. Выносят другие -- и ты вынесешь. В этом, как

во всем, он был справедлив и ровен: он и себе утешения не просил и не

потерпел бы. Во всяком утешении уже было что-то мяклое, религиозное.

Был Вадим такой же собранный, гордый и вежливый, как и в первые дни

здесь, только горную смуглость его стало сгонять желтизной, да чаще

вздрагивали губы от боли и подергивало лоб от нетерпения, от недоумения.

Пока он только говорил, что обречен жить восемь месяцев, а еще ездил верхом,

летал в Москву, встречался с Черегородцевым,--он на самом деле еще уверен

был, что выскочит. Но вот уже месяц он лежал здесь -- один месяц из тех

восьми, и уже, может быть, не первый, а третий или четвертый из восьми. И с

каждым днем становилось больней ходить -- уже трудно было мечтать сесть на

коня и ехать в поле. Болело уже и в паху. Три книги из привезенных шести он

прочел, но меньше стало уверенности, что найти руды по водам -- это одно

единственное нужное, и оттого не так уже пристально он читал, не

столько ставил вопросительных и восклицательных знаков. Всегда считал Вадим

лучшей характеристикой жизни, если не хватает дня, так занят. Но вот что-то

стало ему дня хватать и даже оставаться, а не хватало -- жизни. Обвисла его

струнная способность к занятиям. По утрам уже не так часто он просыпался,

чтоб заниматься в тишине, а иногда и просто лежал, укрывшись с головой, и

наплывало на него, что может быть поддаться да и кончить -- легче, чем

бороться. Нелепо и жутко становилось ему от здешнего ничтожного окружения,

от дурацких разговоров, и разрывая лощеную выдержку, ему хотелось

по-звериному взвыть на капкан: "ну, довольно шутить, отпусти ногу-то!"

Мать Вадима в четырех высоких приемных не добилась коллоидного золота.

Она привезла из России чагу, договорилась тут с санитаркой, чтоб та носила

ему банки настоя через день, сама же опять улетела в Москву: в новые

приемные, все за тем же золотом. Она не могла примириться, что радиоактивное

золото где-то есть, а у сына метастазы будут просачиваться через пах.

Подошел Демка и к Костоглотову сказать последнее слово или услышать

последнее. Костоглотов лежал наискось на своей кровати, ноги подняв на

перильца, а голову свесив с матраса в проход. Так, перевернутый для Демки и

сам его видя перевернутым, он протянул руку и тихо напутствовал (ему трудно

стало говорить громко, отдавалось что-то под легкими).

-- Не дрефь, Демка. Лев Леонидович приехал, я видел. Он быстро

отхватит.

-- Ну? -- прояснел Демка.-- Ты сам видел?

-- Сам.

-- Вот хорошо бы!.. Вот хорошо, что я дотянул!

Да, стоило появиться в коридорах клиники этому верзиле-хирургу со

слишком длинными свисающими руками, как больные окрепли духом, будто поняв,

что вот именно этого долговязого тут и не хватало целый месяц. Если бы

хирургов сперва пропускали перед больными для показа, а потом давали

выбирать,-- то многие записывались бы, наверно, ко Льву Леонидовичу. А ходил

он по клинике всегда со скучающим видом, но и вид-то его скучающий

истолковывался так, что сегодня -- неоперационный день.

Хотя ничем не была плоха для Демки Евгения Устиновна, хотя прекрасный

была хирург хрупенькая Евгения Устиновна, но совсем же другое настроение

было лечь под эти волосатые обезьяньи руки. Уж чем бы ни кончилось,

спасет-не спасет, но и своего промаха не сделает, в этом была почему-то у

Демки уверенность.

На короткое время сродняется больной с хирургом, но сродняется ближе,

чем с отцом родным.

-- А что, хороший хирург? -- глухо спросил от бывшей Демкиной кровати

новичок с отечными глазами. У него был застигнутый, растерянный вид. Он зяб,

и даже в комнате на нем был сверх пижамки бумазейный халат, распахнутый, не

опоясанный,-- и озирался старик, будто он был взбужен ночным стуком в

одиноком доме, сошел с кровати и не знал -- откуда беда.

-- М-м-м-м! -- промычал Демка, все больше проясняясь, все больше

довольный, как будто пол-операции с него свалилось.-- Во парень! С

присыпочкой! А вам -- тоже операция? А что у вас?

-- Тоже,-- только и ответил новичок, будто не слышал всего вопроса.

Лицо его не усвоило Демкиного облегчения, никак не изменились его большие

круглые уставленные глаза -- то ли слишком пристальные, то ли совсем ничего

не видящие.

Демка ушел, новичку постелили, он сел на койку, прислонился к стене --

и опять молча уставился укрупненными глазами. Он глазами не водил, а

уставлялся на кого-нибудь одного в палате и так долго смотрел. Потом всю

голову поворачивал -- на другого смотрел. А может и мимо. Он не шевелился на

звуки и движения в палате. Не говорил, не отвечал, не спрашивал. Час прошел