Александр Солженицын. Раковый корпус

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   47

если можно. Но с кем как получается. С Тургуном замечательно: он все ищет,

как бы ему в шахматы подучиться. Договорились: мой выигрыш -- нет укола, его

выигрыш -- укол. Но дело в том, что я и без ладьи с ним играю. А с Марией не

поиграешь: она подходит со шприцем, лицо деревянное. Я пытаюсь шутить, она:

"Больной Костоглотов! Обнажите место для укола!" Она же слова лишнего,

человеческого, никогда не скажет.

-- Она ненавидит вас.

-- Меня??

-- Вообще -- вас, мужчин.

-- Ну, в основе это, может быть, и за дело. Теперь новая сестра -- с

ней я тоже не умею договориться. А вернется Олимпиада -- тем более, уж она

ни йоточку не отступит.

-- Вот и я так буду! -- сказала Зоя, уравнивая два кубических

сантиметра. Но голос ее явно отпускал.

И пошла колоть Ахмаджана. А Олег опять остался около столика.

Была еще и вторая, более важная причина, по которой Зоя не хотела, чтоб

Олегу эти уколы делались. Она с воскресенья думала, сказать ли ему об их

смысле.

Потому что если вдруг проступит серьезным все то, о чем они в шутку

перебрасываются -- а оно могло таким проступить. Если в этот раз все не

кончится печальным собиранием разбросанных по комнате предметов одежды -- а

состроится что-то долгопрочное, и Зоя действительно решится быть пчелкой для

него и решится поехать к нему в ссылку (а в конце концов он прав -- разве

знаешь, в какой глуши подстерегает тебя счастье?). Так вот в этом случае

уколы, назначенные Олегу, касались уже не только его, но и ее.

И она была -- против.

-- Ну! -- сказала она весело, вернувшись с пустым шприцем.-- Вы,

наконец, расхрабрились? Идите и обнажите место укола, больной Костоглотов! Я

сейчас приду!

Но он сидел и смотрел на нее совсем не глазами больного. Об уколах он и

не думал, они уже договорились.

Он смотрел на ее глаза, чуть выкаченные, просящиеся из глазниц.

-- Пойдемте куда-нибудь, Зоя,-- не выговорил, а проурчал он низко.

Чем глуше становился его голос, тем звонче ее.

-- Куда-нибудь? -- удивилась и засмеялась она.-- В город?

-- Во врачебную комнату.

Она приняла, приняла, приняла в себя его неотступный взгляд, и без игры

сказала:

-- Но нельзя же, Олег! Много работы. Он как будто не понял:

-- Пойдемте!

-- Правильно,-- вспомнила она.-- Мне нужно наполнить кислородную

подушку для...-- Она кивнула в сторону лестницы, может быть назвала и

фамилию больного, он не слышал.-- А у баллона кран туго отворачивается. Вы

мне поможете. Пойдемте. И она, а следом он, спустились на один марш до

площадки. Тот желтенький, с обвостревшим носом несчастный, доедаемый раком

легких, всегда ли такой маленький или съеженный теперь от болезни, такой

плохой, что на обходах с ним уже не говорили, ни о чем его не

расспрашивали -- сидел в постели и часто вдыхал из подушки, со слышимым

хрипом в груди. Он и раньше был плох, но сегодня гораздо хуже, заметно и для

неопытного взгляда. Одну подушку он кончал, другая пустая лежала рядом.

Он был так уже плох, что и не видел совсем людей -- проходящих,

подходящих.

Они взяли от него пустую подушку и спускались дальше.

-- Как вы его лечите?

-- Никак. Случай иноперабельный. А рентген не помог.

-- Грудной клетки вообще не вскрывают?

-- В нашем городе еще нет.

-- Так он умрет.

Она кивнула.

И хотя в руках была подушка -- для него, чтоб он не задохнулся, они тут

же забыли о нем. Потому что интересное что-то вот-вот должно было произойти.

Высокий баллон с кислородом стоял в отдельном запертом сейчас коридоре

-- в том коридоре около рентгеновских кабинетов, где когда-то Гангарт

впервые уложила промокшего умирающего Костоглотова. (Этому "когда-то" еще не

было трех недель...)

И если не зажигать второй по коридору лампочки (а они и зажгли только

первую), то угол за выступом стены, где стоял баллон, оказывался в полутьме.

Зоя была ростом ниже баллона, а Олег выше.

Она стала соединять вентиль подушки с вентилем баллона.

Он стоял сзади и дышал ее волосами -- выбросными из-под шапочки.

-- Вот этот кран очень тугой,-- пожаловалась она.

Он положил пальцы на кран и сразу открыл его. Кислород стал переходить

с легким шумом.

И тогда, безо всякого предлога, рукой, освободившейся от крана, Олег

взял Зою за запястье руки, свободной от подушки.

Она не вздрогнула, не удивилась. Она следила, как надувается подушка.

Тогда он поскользил рукой, оглаживая, охватывая, от запястья выше -- к

предлокотью, через локоть -- к плечу.

Бесхитростная разведка, но необходимая и ему, и ей. Проверка слов, так

ли были они все поняты.

Да, так.

Он еще челку ее трепанул двумя пальцами, она не возмутилась, не

отпрянула -- она следила за подушкой.

И тогда сильно охватив ее по заплечьям, и всю наклонив к себе, он,

наконец, добрался до ее губ, столько ему смеявшихся и столько болтавших губ.

И губы Зои встретили его не раздвинутыми, не расслабленными -- а

напряженными, встречными, готовными.

Это все выяснилось в один миг, потому что за минуту до того он еще не

помнил, он забыл, что губы бывают разные, поцелуи бывают разные, и один

совсем не стоит другого.

Но начавшись клевком, это теперь тянулось, это был все один ухват, одно

долгое слитие, которое никак нельзя было кончить, да незачем было кончать.

Переминая и переминая губами, так можно было остаться навсегда.

Но со временем, через два столетия, губы все же разорвались -- и тут

Олег в первый раз увидел Зою и сразу же услышал ее:

-- А почему ты глаза закрываешь, когда целуешься? Разве у него были еще

глаза? Он этого не знал.

-- Кого-нибудь другого хочешь вообразить?..

Он и не заметил, что закрывал.

Как, едва отдышавшись, ныряют снова, чтобы там, на дне, на дне, на

самом донышке выловить залегшую жемчужину, они опять сошлись губами, но

теперь он заметил, что закрыл глаза, и сразу же открыл их. И увидел

близко-близко, невероятно близко, наискос, два ее желто-карих глаза,

показавшихся ему хищными. Одним глазом он видел один глаз, а другим другой.

Она целовалась все теми же уверенно-напряженными, готовно-напряженными

губами, не выворачивая их, и еще чуть-чуть покачивалась -- и смотрела, как

бы выверяя по его глазам, что с ним делается после одной вечности, и после

второй, и после третьей.

Но вот глаза ее скосились куда-то в сторону, она резко оторвалась и

вскрикнула:

-- Кран!

Боже мой, кран! Он выбросил руку на кран и быстро завернул.

Как подушка не разорвалась!

-- Вот что бывает от поцелуев! -- еще не уравняв дыхания, сорванным

выдохом сказала Зоя. Челка ее была растрепана, шапочка сбилась.

И хотя она была вполне права, они опять сомкнулись ртами и что-то

перетянуть хотели к себе один из другого.

Коридор был с остекленными дверьми, может быть кому-нибудь из-за

выступа и были видны поднятые локти, ну -- и шут с ним.

А когда все-таки воздух опять пришел в легкие, Олег сказал, держа ее за

затылок и рассматривая:

-- Золотончик! Так тебя зовут. Золотончик! Она повторила, играя губами:

-- Золотончик?.. Пончик?.. Ничего. Можно.

-- Ты не испугалась, что я ссыльный? Преступник?..

-- Не,-- она качала головой легкомысленно.

-- А что я старый!

-- Какой ты старый!

-- А что я больной?..

Она ткнулась лбом ему в грудь и стояла так.

Еще ближе, ближе к себе он ее притянул, эти теплые эллиптические

кронштейники, на которых так и неизвестно, могла ли улежать тяжелая линейка,

и говорил:

-- Правда, ты поедешь в Уш-Терек?.. Мы женимся... Мы построим себе там

домик.

Это все и выглядело, как то устойчивое продолжение, которого ей не

хватало, которое было в ее натуре пчелки. Прижатая к нему и всем лоном

ощущая его, она всем лоном хотела угадать: он ли?

Потянулась и локтем опять обняла его за шею:

-- Олежек! Ты знаешь -- в чем смысл этих уколов?

-- В чем? -- терся он щекой.

-- Эти уколы... Как тебе объяснить... Их научное название --

гормонотерапия... Они применяются перекрестно: женщинам вводят мужские

гормоны, а мужчинам -- женские... Считается, что так подавляют

метастазирование... Но прежде всего подавляются вообще... Ты понимаешь?..

-- Что? Нет! Не совсем! -- тревожно отрывисто спрашивал переменившийся

Олег. Теперь он держал ее за плечи уже иначе -- как бы вытрясая из нее

скорее истину.-- Ты говори, говори!

-- Подавляются вообще... половые способности... Даже до появления

перекрестных вторичных признаков. При больших дозах у женщин может начать

расти борода, у мужчин -- груди...

-- Так подожди! Что такое? -- проревел, только сейчас начиная понимать,

Олег.-- Вот эти уколы? Что делают мне? Они что? -- все подавляют?

-- Ну, не все. Долгое время остается либидо.

-- Что такое -- либидо?

Она прямо смотрела ему в глаза и чуть потрепала за вихор:

-- Ну, то, что ты сейчас чувствуешь ко мне... Желание...

-- Желание -- остается, а возможности -- нет? Так? -- допрашивал он,

ошеломленно.

-- А возможности -- очень слабеют. Потом и желание -- тоже. Понимаешь?

-- она провела пальцем по его шраму, погладила по выбритой сегодня щеке.--

Вот почему я не хочу, чтоб ты делал эти уколы.

-- Здо-ро-во! -- опоминался и выпрямлялся он.-- Вот это здо-ро-во!

Чуяло мое сердце, ждал я от них подвоху -- так и вышло!

Ему хотелось ядрено обругать врачей, за их самовольное распоряжение

чужими жизнями,-- и вдруг он вспомнил светло-уверенное лицо Гангарт --

вчера, когда с таким горячим дружелюбием она смотрела на него: "Очень важные

для вашей жизни! Вам надо жизнь спасти!

Вот так Вега! Она хотела ему добра? -- и для этого обманом вела к такой

участи?

-- И ты такая будешь? -- скосился он на Зою. Да нет, за что ж на нее!

Она понимала жизнь, как и он: без этого -- зачем жизнь? Она одними только

алчными огневатыми губами протащила его сегодня по Кавказскому хребту. Вот

она стояла, и губы были вот они! И пока это самое либидо еще струилось в его

ногах, в его пояснице, надо было спешить целоваться!

-- ...А н а о б о р о т ты мне что-нибудь можешь вколоть?

-- Меня тогда выгонят отсюда...

-- А есть такие уколы?

-- Эти ж самые, только не перекрестно...

-- Слушай, Золотончик, пойдем куда-нибудь...

-- Ну, мы ж уже пошли. И пришли. И надо идти назад...

-- Во врачебную комнату -- пойдем!..

-- Там санитарка, там ходят... Да не надо торопиться, Олежек! Иначе у

нас не будет завтра...

-- Какое ж "завтра", если завтра не будет либидо?.. Или наоборот,

спасибо, либидо будет, да? Ну, придумай, ну пойдем куда-нибудь!

-- Олежек, надо что-то оставить и наперед... Надо подушку нести.

-- Да, правда, подушку нести. Сейчас понесем...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . .. .

-- Сейчас понесем...

. . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

-- По-не-сем... Се-час...

Они поднимались по лестнице, не держась за руки, но держась за подушку,

надутую, как футбольный мяч, и толчки ходьбы одного и другой передавались

через подушку.

И было все равно как за руки.

А на площадке лестницы, на проходной койке, мимо которой день и ночь

сновали больные и здоровые, занятые своим, сидел в подушках и уже не кашлял,

а бился головой о поднятые колени, головой с остатками благоприличного

пробора -- о колени, желтый, высохший, слабогрудый человек, и может быть

свои колени он ощущал лбом как круговую стену.

Он был жив еще -- но не было вокруг него живых.

Может быть именно сегодня он умирал -- брат Олега, ближний Олега,

покинутый, голодный на сочувствие. Может быть, подсев к его кровати и

проведя здесь ночь, Олег облегчил бы чем-нибудь его последние часы.

Но только кислородную подушку они ему положили и пошли дальше. Его

последние кубики дыхания, подушку смертника, которая для них была лишь повод

уединиться и узнать поцелуи друг Друга.

Как привязанный поднимался Олег за Зоей по лестнице. Он не думал о

смертнике за спиной, каким сам был полмесяца назад, или будет через полгода,

а думал об этой девушке, об этой женщине, об этой бабе, и как уговорить ее

уединиться.

И еще одно совсем забытое, тем более неожиданное, поющее ощущение губ,

намятых поцелуями до огрублости, до опухлости -- передавалось молодым по

всему его телу.


19


Не всякий называет маму -- мамой, особенно при посторонних. Этого

стыдятся мальчики старше пятнадцати лет и моложе тридцати. Но Вадим, Борис и

Юрий Зацырко никогда не стыдились своей мамы. Они дружно любили ее при

жизни отца, а после его расстрела -- особенно. Мало разделенные возрастом,

они росли как трое равных, всегда деятельные и в школе и дома, не

подверженные уличным шатаньям -- и никогда не огорчали овдовевшую мать.

Повелось у них от одного детского снимка и потом для сравнения, что раз в

два года она вела их всех в фотографию (а потом уж и сами своим аппаратом),

и в домашний альбом ложился снимок за снимком: мать и трое сыновей, мать и

трое сыновей. Она была светлая, а они все трое черные -- наверно, от того

пленного турка, который когда-то женился на их запорожской прабабушке.

Посторонние не всегда различали их на снимках -- кто где. С каждым снимком

они заметно росли, крепчали, обгоняли маму, она незаметно старела, но

выпрямлялась перед объективом, гордая этой живой историей своей жизни. Она

была врач, известная у себя в городе, и пожавшая много благодарностей,

букетов и пирогов, но даже если б она ничего полезного больше в жизни не

сделала -- вырастить таких троих сыновей оправдывало жизнь женщины. Все трое

они пошли в один и тот же политехнический институт, старший кончил по

геологическому, средний по электротехническому, младший кончал сейчас

строительный, и мама была с ним.

Была, пока не узнала о болезни Вадима. В четверг едва не сорвалась

сюда. В субботу получила телеграмму от Донцовой, что нужно коллоидное

золото. В воскресенье откликнулась телеграммой, что едет добывать золото в

Москву. С понедельника она там, вчера и сегодня наверно добивается приема у

министров и в других важных местах, чтобы в память погибшего отца (он

оставлен был в городе под видом интеллигента, обиженного советской властью,

и расстрелян немцами за связь с партизанами и укрытие наших раненых) дали бы

визу на фондовое коллоидное золото для сына.

Все эти хлопоты были отвратительны и оскорбительны Вадиму даже издали.

Он не переносил никакого блата, никакого использования заслуг или знакомств.

Даже то, что мама дала предупредительную телеграмму Донцовой, уже тяготило

его. Как ни важно было ему выжить, но не хотел он пользоваться никакими

преимуществами даже перед харею раковой смерти. Впрочем, понаблюдав за

Донцовой, Вадим быстро понял, что и без всякой маминой телеграммы Людмила

Афанасьевна уделила бы ему не меньше времени и внимания. Только вот

телеграмму о коллоидном золоте не пришлось бы давать.

Теперь, если мама достанет это золото -- она прилетит с ним, конечно,

сюда. И если не достанет -- то тоже прилетит. Отсюда он написал ей письмо о

чаге -- не потому, что уверовал, а чтобы маме дать лишнее дело по спасению,

насытить ее. Но если будет расти отчаяние, то вопреки всем своим врачебным

знаниям и убеждениям, она поедет и к этому знахарю в горы за иссык-кульским

корнем. (Олег Костоглотов вчера пришел и повинился ему, что уступил бабе и

вылил настойку корня, но впрочем там было все равно мало, а вот адрес

старика, если же старика уже посадили, то Олег берется уступить Вадиму из

своего запаса.)

Маме теперь уже не жизнь, если старший сын под угрозой. Мама сделает

все, и больше, чем все, она даже и лишнее сделает. Она даже в экспедицию за

ним поедет, хотя там у него есть Галка. В конце концов, как Вадим понял из

отрывков прочтенного и услышанного о своей болезни, сама-то опухоль

вспыхнула у него из-за маминой слишком большой озабоченности и

предусмотрительности: с детства было у него на ноге большое пигментное

пятно, и мама, как врач, видимо знала опасность перерождения; она находила

поводы щупать это пятно, и однажды настояла, чтобы хороший хирург произвел

предварительную операцию -- а вот ее-то как раз, очевидно, и не следовало

делать.

Но даже если его сегодняшнее умирание началось от мамы -- он не может

ее упрекнуть ни за глаза, ни в глаза. Нельзя быть таким слишком практичным,

чтобы судить по результатам,-- человечнее судить по намерениям. И

несправедливо раздражаться теперь виною мамы с точки зрения своей

неоконченной работы, прерванного интереса, неисполненных возможностей. Ведь

и интереса этого, и возможностей, и порыва к этой работе не было бы, если б

не было его самого, Вадима. От мамы.

У человека -- зубы, и он ими грызет, скрежещет, стискивает их. А у

растения вот -- нет зубов, и как же спокойно они растут, и спокойно как

умирают!

Но, прощая маме, Вадим не мог простить обстоятельствам! Он не мог

уступить им ни квадратного сантиметра своего эпителия! И не мог не

стискивать зубов.

Ах, как же пересекла его эта проклятая болезнь! -- как она подрезала

его в самую важную минуту.

Правда, Вадим и с детства как будто всегда предчувствовал, что ему не

хватит времени. Он нервничал, если приходила гостья или соседка и болтала,

отнимая время у мамы и у него. Он возмущался, что в школе и в институте

всякие сборы -- на работу, на экскурсию, на вечер, на демонстрацию, всегда

назначают на час или на два часа раньше, чем нужно, так и рассчитывая, что

люди обязательно опоздают. Никогда Вадим не мог вынести получасовых известий

по радио, потому что все, что там важно и нужно, можно было уместить в пять

минут, а остальное была вода. Его бесило, что идя в любой магазин, ты с

вероятностью одна десятая рискуешь застать его на учете, на переучете, на

передаче товара -- и этого никогда нельзя предвидеть. Любой сельсовет, любое

почтовое сельское отделение могут быть закрыты в любой рабочий день -- и за

двадцать пять километров этого никогда нельзя предвидеть.

Может быть жадность на время заронил в нем отец. Отец тоже не любил

бездеятельности, и запомнилось, как он трепал сына между коленями и сказал:

"Вадька! Если ты не умеешь использовать минуту, ты зря проведешь и час, и

день, и всю жизнь". Нет, нет! Этот бес -- неутолимая жажда времени, и без

отца сидела в нем с малых лет. Чуть только игра с мальчишками начинала

становиться тягучей,-- он не торчал с ними у ворот, а уходил сейчас же, мало

обращая внимания на насмешки. Чуть только книга ему казалась водянистой --

он ее не дочитывал, бросал, ища поплотней. Если первые кадры фильма

оказывались глупы (а заранее почти никогда ничего о фильме не знаешь, это

нарочно делают) -- он прозревал потерянные деньги, стукал сидением и уходил,

спасая время и незагрязненность головы. Его изводили те учителя, которые по

десять минут нудили класс нотациями, потом не справлялись с объяснениями,

одно размазывали, другое комкали, а задание на дом давали после звонка. Они

не могли представить, что у ученика перемена может быть распланирована

почище, чем у них урок.

А может быть, не зная об опасности, он с детства ощущал ее, неведомую,