Александр Солженицын. Раковый корпус

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   27   28   29   30   31   32   33   34   ...   47
Она просидела в кресле до полуночи, ничего не сделав из того, что с

вечера просилось в руки, и света даже не зажжа. Вполне было ей светло от

шкалы приемника -- и очень хорошо думалось, глядя на эту мягкую зелень и

черные черточки.

Она слушала много пластинок и самые щемящие из них выслушала легко. И

-- марши слушала. И марши были -- как триумфы, во тьме внизу проходящие

перед ней. А она в старом кресле с высокой торжественной спинкой, подобрав

под себя бочком легкие ноги, сидела победительницей.

Она прошла через четырнадцать пустынь -- и вот дошла. Она прошла через

четырнадцать лет безумия -- и вот оказалась права!

Именно сегодня новый законченный смысл приобрела ее многолетняя

верность.

Почти верность. Можно принять как верность. В главном -- верность.

Но именно теперь она ощутила умершего как мальчика, не как сегодняшнего

сверстника, не как мужчину -- без этой косной тяжести мужской, в которой

только и есть пристанище женщине. Он не видел ни всей войны, ни конца ее, ни

потом многих тяжелых лет, он остался юношей с незащищенными чистыми глазами.

Она легла -- и не сразу спала, и не тревожилась, что мало сегодня

поспит. А когда заснула, то еще просыпалась, и виделось ей много снов,

что-то уж очень много для одной ночи. И некоторые из них совсем были ни к

чему, а некоторые она старалась удержать при себе до утра.

Утром проснулась -- и улыбалась.

В автобусе ее теснили, давили, толкали, наступали на ноги, но она без

обиды терпела все.

Надев халат и идя на пятиминутку, она с удовольствием увидела еще

издали во встречном нижнем коридоре крупную сильную и мило-смешную фигуру

гориллоида -- Льва Леонидовича, она еще не видела его после Москвы. Как бы

непомерно тяжелые, слишком большие руки свисали у него, чуть не перетягивая

и плеч, и были как будто пороком фигуры, а на самом деле украшением

ее. На его эшелонированной голове с оттянутым назад куполом, и очень крупною

лепкой, сидела белая шапочка-пилотка -- как всегда небрежно, никчемушне, с

какими-то ушками, торчащими сзади, и с пустой смятой вершинкой. Грудь же

его, обтянутая неразрезным халатом, была как грудь танка, выкрашенного под

снег. Он шел, как всегда щурясь, с угрозно-строгим выражением, но Вега

знала, что лишь немного надо переместиться его чертам -- и это будет

усмешка.

Так они и переместились, когда Вера и Лев Леонидович разом вышли из

встречных коридоров и сошлись у низа лестницы.

-- Как я рада, что ты вернулся! Тебя тут просто не хватало! -- первая

сказала ему Вера.

Он явственней улыбнулся и опущенной рукой там где-то внизу поймал ее за

локоть, повернул на лестницу.

-- Что ты такая веселая? Обрадуй меня.

-- Да нет, просто так. Ну, как съездил? Лев Леонидович вздохнул:

-- И хорошо, и расстройство. Бередит Москва.

-- Ну, расскажешь подробно.

-- Пластинок тебе привез. Три штуки.

-- Что ты? Какие?

-- Ты же знаешь, я этих Сен-Сансов путаю... В общем, в ГУМе теперь

отдел долгоиграющих, я твой списочек отдал, она мне три штуки завернула.

Завтра принесу. Слушай, Веруся, пойдем сегодня на суд.

-- На какой суд?

-- Ничего не знаешь? Хирурга будут судить, из третьей больницы.

-- Настоящий суд?

-- Пока товарищеский. Но следствие шло восемь месяцев.

-- А за что же?

Сестра Зоя, сменившаяся с ночного дежурства, спускалась по лестнице и

поздоровалась с обоими, крупно сверкнув желтыми ресницами.

-- После операции умер ребенок... Я пока с московским разгоном --

обязательно пойду, чего-нибудь нашумлю. А неделю дома поживешь -- уже хвост

поджимается. Пойдем?

Но Вера не успела ни ответить, ни решить: уже надо было входить в

комнату пятиминуток с зачехленными креслицами и ярко-голубой скатертью.

Вера очень ценила свои отношения со Львом. Наряду с Людмилой

Афанасьевной это был самый близкий тут ей человек. В их отношениях то было

дорогое, что таких почти не бывает между неженатым мужчиной и незамужней

женщиной: Лев никогда ни разу не посмотрел особенно, не намекнул, не

переступил, не позарился, уж тем более -- она. Их отношения были

безопасно-дружеские, совсем не напряженные: одно всегда избегалось, не

называлось и не обсуждалось между ними -- любовь, женитьба и все

вокруг, как будто их на земле совсем не было. Лев Леонидович, наверно,

угадывал, что именно такие отношения и нужны Веге. Сам он был когда-то

женат, потом неженат, потом с кем-то "в дружбе", женская часть диспансера

(то есть, весь диспансер) любила обсуждать его, а сейчас, кажется,

подозревали, не в связи ли он с операционной сестрой. Одна молодая

хирургичка -- Анжелина, точно это говорила, но ее самое подозревали, что она

добивается Льва для себя.

Людмила Афанасьевна всю пятиминутку угловатое что-то чертила на бумаге

и даже прорывала пером. А Вера, наоборот, сидела сегодня спокойно, как

никогда. Небывалую уравновешенность она чувствовала в себе.

Кончилось заседание -- и она начала обход с большой женской палаты. У

нее там было много больных, и Вера Корнильевна всегда долго их обходила. К

каждой она садилась на койку, осматривала или негромко разговаривала, не

претендуя, чтобы все это время палата молчала, потому что затяжно бы

получилось, да и невозможно было женщин удержать. (В женских палатах надо

было быть еще тактичнее, еще осмотрительнее, чем в мужских. Здесь не было

так безусловно ее врачебное значение и отличие. Стоило ей появиться в

несколько лучшем настроении, или слишком отдаться бодрым заверениям, что все

кончится хорошо -- так, как этого требовала психотерапия -- и уже ощущала

она неприкрытый взгляд или косвенную завесу зависти: "Тебе-то что! Ты --

здорова. Тебе -- не понять". По той же психотерапии внушала она больным

потерявшимся женщинам не переставать следить за собой в больнице, укладывать

прически, подкрашиваться -- но недобро бы встретили ее, если б она увлеклась

этим сама.)

Так и сегодня шла она от кровати к кровати, как можно скромнее,

собраннее, и по привычке не слышала общего гулка, а только свою пациентку.

Вдруг какой-то особенно расхлябанный, разляпистый голос раздался от другой

стены:

-- Еще какие больные! Тут больные есть -- кобелируют будь здоров! Вот

этот лохматый, что ремнем подпоясан -- как ночное дежурство, так Зойку,

медсестру, тискает!

-- Что?.. Как?.. -- переспросила Гангарт свою больную.-- Еще раз,

пожалуйста.

Больная начала повторять.

(А ведь Зоя дежурила сегодня ночью! Сегодня ночью, пока горела зеленая

шкала...)

-- Вы простите меня, я вас попрошу: еще раз, с самого начала, и

обстоятельно!


26


Когда волнуется хирург, не новичок? Не в операциях. В операции идет

открытая честная работа, известно что за чем, и надо только стараться все

вырезаемое убирать порадикальнее, чтоб не жалеть потом о недоделках.

Ну, разве иногда внезапно осложнится, хлынет кровь, и вспомнишь, что

Резерфорд умер при операции грыжи. Волнения же хирурга начинаются после

операции, когда почему-то держится высокая температура или не спадает живот,

и теперь, на хвосте упускаемого времени, надо без ножа мысленно вскрыть,

увидеть, понять и исправить -- как свою ошибку. Бесполезнее всего валить

послеоперационное осложнение на случайную побочную причину.

Вот почему Лев Леонидович имел привычку еще до пятиминутки забегать к

своим послеоперационным, глянуть одним глазом.

В канун операционного дня предстоял долгий общий обход и не мог Лев

Леонидович еще полтора часа не знать, что с его желудочным и что с Демкой.

Он заглянул к желудочному -- все было неплохо; сказал сестре, чем его поить

и по сколько. И в соседнюю крохотную комнатку, всего на двоих, заглянул к

Демке.

Второй здесь поправлялся, уже выходил, а Демка лежал серый, укрытый по

грудь, на спине. Он смотрел в потолок, но не успокоенно, а тревожно, собрав

с напряжением все мускулы вокруг глаз, как будто что-то мелкое хотел и не

мог разглядеть на потолке.

Лев Леонидович молча остановился, чуть ноги расставив, чуть избоку к

Демке, и развесив длинные руки, правую даже отведя немного, смотрел

исподлобья, будто примерялся: а если Демку сейчас трахнуть правой снизу в

челюсть -- так что будет?

Демка повернул голову, увидел -- и рассмеялся.

И угрозно-строгое выражение хирурга тоже легко раздвинулось в смех. И

Лев Леонидович подмигнул Демке одним глазом как парню своему, понимающему:

-- Значит, ничего? Нормально?

-- Да где ж нормально? -- Много мог пожаловаться Демка. Но, как мужчина

мужчине жаловаться было не на что.

-- Грызет?

-- У-гм.

-- Ив том же месте?

-- У-гм.

-- И еще долго будет, Демка. Еще на будущий год будешь за пустое место

хвататься. Но когда грызет, ты все-таки вспоминай: нету! И будет легче.

Главное то, что теперь ты будешь жить, понял? А нога -- туда!

Так облегченно это сказал Лев Леонидович! И действительно, заразу

гнетучую -- туда ее! Без нее легче.

-- Ну, мы еще у тебя будем!

И уметнулся на пятиминутку -- уже последний, опаздывая (Низамутдин не

любил опозданий), быстро расталкивая воздух. Халат на нем был спереди

кругло-охватывающий, сплошной, а сзади полы никак не сходились, и поворозки

перетягивались через спину пиджака. Когда он шел по клинике один, то всегда

быстро, по лестнице через ступеньку, с простыми крупными движениями рук и

ног -- и именно по этим крупным движениям судили больные, что он тут не

околачивается и не для себя время проводит.

А дальше началась пятиминутка на полчаса. Низамутдин достойно (для

себя) вошел, достойно (для себя) поздоровался и стал с приятностью (для

себя) неторопливо вести заседание. Он явно прислушивался к своему голосу и

при каждом жесте и повороте очевидно видел себя со стороны -- какой он

солидный, авторитетный, образованный и умный человек. В его родном ауле о

нем творили легенды, известен он был и в городе, и даже в газете о нем

упоминала иногда.

Лев Леонидович сидел на отставленном стуле, заложив одну длинную ногу

за другую, а растопыренные лапы всунул под жгут белого пояска, завязанного у

него на животе. Он криво хмурился под своей шапочкой-пилоткой, но так как он

перед начальством чаще всего и бывал хмур, то главврач не мог принять этого

на свой счет.

Главврач понимал свое положение не как постоянную, неусыпную и

изнурительную обязанность, но как постоянное красование, награды и

клавиатуру прав. Он назывался главврач и верил, что от этого названия он

действительно становится главный врач, что он тут понимает больше остальных

врачей, ну, может быть не до самых деталей, что он вполне вникает, как его

подчиненные лечат, и только поправляя и руководя, оберегает их от ошибок.

Вот почему он так долго должен был вести пятиминутку, впрочем, очевидно,

приятную и для всех. И поскольку права главврача так значительно и так

удачно перевешивали его обязанности, он и на работу к себе в диспансер

принимал -- администраторов, врачей или сестер -- очень легко: именно тех, о

ком звонили ему и просили из облздрава, или из горкома, или из института,

где он рассчитывал вскоре защитить диссертацию; или где-нибудь за ужином в

хорошую минуту кого он пообещал принять; или если принадлежал человек к той

же ветви древнего рода, что и он сам. А если начальники отделений возражали

ему, что новопринятый ничего не знает и не умеет, то еще более них удивлялся

Низамутдин Бахрамо-вич: "Так научите, товарищи! А вы-то здесь зачем?"

С той сединой, которая с известного десятка лет равнодушно-благородным

нимбом окружает головы талантов и тупиц, самоотверженцев и загребал, трудяг

и бездельников; с той представительностью и успокоенностью, которыми

вознаграждает нас природа за неиспытанные муки мысли; с той круглой ровной

смуглостью, которая особенно идет к седине,-- Низамутдин Бахрамович

рассказывал своим медицинским работникам, что плохо в их работе и как вернее

им бороться за драгоценные человеческие жизни. И на казенных прямоспинных

диванах, на креслах и на стульях за скатертью синевы павлиньего пера, сидели

и с видимым вниманием слушали Низамутдина -- те, кого еще он не управился

уволить, и те, кого он уже успел принять.

Хорошо видный Льву Леонидовичу, сидел курчавый Халмухамедов. У него был

вид как будто с иллюстраций к путешествиям капитана Кука, будто он только

что вышел из джунглей: дремучие поросли сплелись на его голове,

черно-угольные вкрапины отмечали бронзовое лицо, в дико-радостной

улыбке открывались крупные белые зубы и лишь не было -- но очень не хватало

-- кольца в носу. Да дело было, конечно, не в виде его, как и не в

аккуратном дипломе мединститута, а в том, что ни одной операции он не мог

вести, не загубя. Раза два допустил его Лев Леонидович -- и навсегда

закаялся. А изгнать его тоже было нельзя -- это был бы подрыв национальных

кадров. И вот Халмухамедов четвертый год вел истории болезней, какие

попроще, с важным видом присутствовал на обходах, на перевязках, дежурил

(спал) по ночам и даже последнее время занимал полторы ставки, уходя,

впрочем, в конце одинарного рабочего дня.

Еще сидели тут две женщины с дипломами хирургов. Одна была --

Пантехина, чрезвычайно полная, лет сорока, всегда очень озабоченная -- тем

озабоченная, что у нее росло шестеро детей от двух мужей, а денег не

хватало, да и догляду тоже. Эти заботы не сходили с ее лица и в так

называемые служебные часы -- то есть, те часы, которые она должна была для

зарплаты проводить в помещении диспансера. Другая -- Анжелина, молоденькая,

третий год из института, маленькая, рыженькая, недурна собой,

возненавидевшая Льва Леонидовича за его невнимание к ней и теперь в

хирургическом отделении главный против него интриган. Обе они ничего не

могли делать выше амбулаторного приема, никогда нельзя было доверить им

скальпеля -- но тоже были важные причины, по которым ни ту, ни другую

главврач не уволил бы никогда.

Так числилось пять хирургов в отделении, и на пять хирургов

рассчитывались операции, а делать могли только двое.

И еще сестры сидели тут, и некоторые были под стать этим врачам, но их

тоже принял и защищал Низамутдин Бахрамович.

Порою так все стискивало Льва Леонидовича, что работать тут становилось

больше нельзя ни дня, надо было только рвать и уходить! Но куда ж уходить?

Во всяком новом месте будет свой главный, может еще похуже, и своя надутая

чушь, и свои неработники вместо работников. Другое дело было бы принять

отдельную клинику и в виде оригинальности все поставить только на деловую

ногу: чтобы все, кто числились -- работали, и только б тех зачислять, кто

нужен. Но не таково было положение Льва Леонидовича, чтобы ему доверили

стать главным, или уж где-нибудь очень далеко, а он и так сюда от Москвы

заехал не близко.

Да и само по себе руководить он ничуть не стремился. Он знал, что шкура

администратора мешает разворотливой работе. А еще и не забылся период в его

жизни, когда он видел павших и на них познал тщету власти: он видел

комдивов, мечтавших стать дневальными, а своего первого практического

учителя, хирурга Корякова, вытащил из помойки.

Порою же как-то мягчело, сглаживалось, и казалось Льву Леонидовичу, что

терпеть можно, уходить не надо. И тогда он, напротив, начинал опасаться, что

его самого, и Донцову, и Гангарт вытеснят, что дело к этому идет, что

с каждым годом обстановка будет не проще, а сложней. А ему же не легко было

переносить изломы жизни: шло все-таки к сорока, и тело уже требовало

комфорта и постоянства.

Он вообще находился в недоумении относительно собственной жизни. Он не

знал, надо ли ему сделать героический рывок, или тихо плыть, как плывется.

Не здесь и не так начиналась его серьезная работа -- она начиналась с

отменным размахом. Был год, когда он находился от сталинской премии уже в

нескольких метрах. И вдруг весь их институт лопнул от натяжек и от

поспешности, и оказалось, что даже кандидатская диссертация не защищена.

Отчасти это Коряков его когда-то так наставил: "Вы -- работайте, работайте!

Написать всегда успеете." А -- когда "успеете"?

Или -- на черта и писать?..

Лицом однако не выражая своего неодобрения главврачу, Лев Леонидович

щурился и как будто слушал. Тем более, что предлагалось ему в следующем

месяце провести первую операцию на грудной клетке.

Но все кончается! -- кончилась и пятиминутка. И, постепенно выходя из

комнаты совещаний, хирурги собрались на площадке верхнего вестибюля. И все

так же держа лапы подсунутыми под поясок на животе, Лев Леонидович как

хмурый рассеянный полководец повел за собою на большой обход седую

тростиночку Евгению Устиновну, буйно-курчавого Халмухамедова, толстую

Пантехину, рыженькую Анжелину и еще двух сестер.

Бывали обходы-облеты, когда надо было спешить работать. Спешить бы надо

и сегодня, но сегодня был по расписанию медленный всеобщий обход, не

пропуская ни одной хирургической койки. И все семеро они медленно входили в

каждую палату, окунаясь в воздух, спертый от лекарственных душных примесей,

от неохотного проветривания и от самих больных,-- теснились и сторонились в

узких проходах, пропуская друг друга, а потом смотря друг другу через плечо.

И собравшись кружком около каждой койки, они должны были в одну, в три или в

пять минут все войти в боли этого одного больного, как они уже вошли в их

общий тяжелый воздух,-- в боли его и в чувства его, и в его анамнез, в

историю болезни и в ход лечения, в сегодняшнее его состояние и во все то,

что теория и практика разрешали им делать дальше.

И если б их было меньше; и если б каждый из них был наилучший у своего

дела; и если б не по тридцать больных приходилось на каждого лечащего; и

если б не запорашивало им голову, что и как удобнее всего записать в

прокурорский документ -- в историю болезни; и если б они не были люди, то

есть, прочно включенные в свою кожу и кости, в свою память и свои намерения

существа, испытывающие облегчение от сознания, что сами они этим болям не

подвержены; -- то, пожалуй, и нельзя было бы придумать лучшего решения, чем

такой вот обход.

Но условий этих всех не было, обхода же нельзя было ни отменить,

ни заменить. И потому Лев Леонидович вел их всех по заведеннному, и щурясь,

одним глазом больше, покорно выслушивал от лечащего о каждом больном (и не

наизусть, а по папочке) -- откуда он, когда поступил (о давнишних это давно

было и известно), по какому поводу поступил, какой род лечения получает, в

каких дозах, какова у него кровь, уже ли намечен к операции, и что мешает,

или вопрос еще не решен. Он выслушивал, и ко многим садился на койку,

некоторых просил открыть больное место, смотрел, щупал, после прощупа сам же

заворачивал на больном одеяло или предлагал пощупать и другим врачам.

Истинно-трудных случаев на таком обходе нельзя было решить -- для того

надо было человека вызвать и заниматься им отдельно. Нельзя было на обходе и

высказать, назвать все прямо, как оно есть, и потому понятно договориться

друг с другом. Здесь даже нельзя было ни о ком сказать, что состояние

ухудшилось, разве только: "процесс несколько обострился". Здесь все

называлось полунамеком, под псевдонимом (даже вторичным) или противоположно

тому, как было на самом деле. Никто ни разу не только не сказал: "рак" или

"саркома", но уже и псевдонимов, ставших больным полупонятными,-- "канцер",