Александр Солженицын. Раковый корпус

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   ...   47

резкости, которые ему прислышались,-- не было в ее лице, а обычная

доброжелательная улыбка.

-- Я и хочу, чтоб вы этого не принимали. Я и уверена была, что вы этого

не принимаете.

И сияла даже.

Да это была девочка его детства, школьная подруга, как же он не узнал

ее!

Что-то такое дружеское, такое простое хотелось ему сказать, вроде: "дай

пять!" И пожать руку -- ну, как хорошо, что мы разговорились!

Но его правая была под иглой.

Назвать бы прямо -- Вегой! Или Верой!

Но было невозможно.

А кровь в ампуле между тем уже снизилась за половину. В чьем-то чужом

теле -- со своим характером, со своими мыслями, она текла еще на днях -- и

вот вливалась теперь в него, красно-коричневое здоровье. И так-таки ничего

не несла с собой?

Олег следил за порхающими руками Веги: как она подправила подушечку под

локтем, вату под наконечником, провела пальцами по резиновой трубке и стала

немного приподнимать с ампулой верхнюю передвижную часть стойки.

Даже не пожать эту руку, а -- поцеловать хотелось бы ему.


25


Она вышла из клиники в праздничном настроении и тихо напевала, для себя

одной слышимо, с закрытым ртом. В светло-песочном демисезонном пальто, уже

без бот, потому что везде на улицах было сухо, она чувствовала себя легко,

всю себя и ноги особенно -- так невесомо шлось, можно было весь город

наискосок.

Такой же солнечный как день, был и вечер, хотя уже прохладнел, а очень

отдавал весной. Дико было бы лезть в автобус, душиться. Хотелось только идти

пешком.

И она пошла.

Ничего в их городе не бывало красивее цветущего урюка. Вдруг захотелось

ей сейчас, в обгон весны, непременно увидеть хоть один цветущий урюк -- на

счастье, за забором где-нибудь, за дувалом, хоть издали, эту воздушную

розовость не спутать ни с чем.

Но -- рано было для того. Деревья только чуть отзеленивали от серого:

был тот момент, когда зеленый цвет уже не отсутствует в дереве, но серого

еще гораздо больше. И где за дувалом был виден клочок сада, отстоенного от

городского камня,-- там была лишь сухая рыжеватая земля, вспаханная первым

кетменем.

Было -- рано.

Всегда, как будто спеша. Вера садилась в автобус -- умащивалась на

разбитых пружинах сиденья или дотягивалась пальцами до поручня, висла так и

думала: ничего не хочется делать, вечер впереди -- а ничего не хочется

делать. И вопреки всякому разуму часы вечера надо только убить, а утром в

таком же автобусе спешить опять на работу.

Сегодня же она неторопливо шла -- и ей все-все хотелось делать! Сразу

выступило много дел -- и домашних, и магазинных, и, пожалуй, шитейных, и

библиотечных, и просто приятных занятий, которые совсем не были ей запрещены

или преграждены, а она почему-то избегала их до сих пор. Теперь все это ей

хотелось, даже сразу! Но она, наоборот, ничуть не спешила ехать и

делать их скорей, ни одного из них, а -- шла медленно, получая удовольствие

от каждого переступа туфелькой по сухому асфальту.

Она шла мимо магазинов, еще не закрытых, но ни в один не зашла купить,

что ей было нужно из еды или из обихода. Проходила мимо афиш, но ни одну из

них не прочла, хотя их-то и хотелось теперь читать.

Просто так вот шла, долго шла, и в этом было все удовольствие.

И иногда улыбалась.

Вчера был праздник -- но подавленной и презренной ощущала она себя. А

сегодня рабочий будний день -- и такое легкое счастливое настроение.

Праздник в том, чтобы почувствовать себя правой. Твои затаенные, твои

настойчивые доводы, осмеянные и непризнанные, ниточка твоя, на которой одной

ты еще висишь -- вдруг оказываются тросом стальным, и его надежность

признает, уверенно виснет и сам на него такой бывалый, недоверчивый,

неподатливый человек.

И как в вагончике подвесной канатной дороги над немыслимой пропастью

человеческого непонимания, они плавно скользят, поверив друг другу.

Это просто восхитило ее! Ведь мало знать, что ты -- нормальная, не

сумасшедшая, но и услышать, что -- да, нормальная, не сумасшедшая, и от

кого! Хотелось благодарить его, что он так сказал, что он сохранился такой,

пройдя провалы жизни.

Благодарить, а пока что оправдываться перед ним -- за гормонотерапию.

Фридлянда он отвергал, но и гормонотерапию тоже. Здесь было противоречие, но

логику спрашивают не с больного, а с врача.

Было здесь противоречие, не было здесь противоречия -- а надо было

убедить его подчиниться этому лечению! Невозможно было отдать этого человека

-- назад опухоли! Все ярее разгорался у нее азарт: переубедить, переупрямить

и вылечить именно этого больного! Но чтобы такого огрызливого упрямца снова

и снова убеждать, надо было очень верить самой. А ей самой при его упреке

вдруг прояснилось, что гормонотерапия введена у них в клинике по единой

всесоюзной инструкции для широкого класса опухолей и с довольно общей

мотивировкой. О том, как оправдала себя гормонотерапия в борьбе именно с

семиномой, она не помнила сейчас специальной отдельной научной статьи, а их

могла быть не одна, и иностранные тоже. И чтобы доказывать -- надо бы все

прочесть. Не так много она их вообще успевала читать...

Но теперь-то! -- она все успеет! Теперь она обязательно прочтет.

Костоглотов однажды швырнул ей, что он не видит, чем его знахарь с

корешком меньше врач, что мол математических подсчетов он и в медицине не

замечает. Вера тогда почти обиделась. Но потом подумала: отчасти верно.

Разве, разрушая клетки рентгеном, они знают хоть приблизительно: сколько

процентов разрушения падает на здоровые клетки, сколько на больные? И

насколько уж это верней, чем когда знахарь зачерпывает сушеный корешок --

горстью, без весов?.. А кто объяснил старинные простые горчичники? Или: все

бросились лечить пенициллином -- однако кто в медицине воистину объяснил, в

чем суть действия пенициллина? Разве это не темная вода?.. Сколько тут надо

следить за журналами, читать, думать!

Но теперь она все успеет!

Вот уже -- совсем незаметно, как скоро! -- она была и у себя во дворе.

Поднявшись на несколько ступенек на общую большую веранду с перилами,

обвешанными чьими-то ковриками и половиками, пройдя по цементному полу в

выбоинах, она без уныния отперла общеквартирную дверь с отодранной местами

обивкой и пошла темноватым коридором, где не всякую лампочку можно было

зажечь, потому что они были от разных счетчиков.

Вторым английским ключом она отперла дверь своей комнаты -- и совсем не

угнетающей показалась ей эта келья-камера с обрешеченным от воров окном, как

все первоэтажные окна города, и где было предсумеречно сейчас, а солнце

яркое заглядывало только утром. Вера остановилась в дверях, не снимая

пальто, и смотрела на свою комнату с удивлением, как на новую. Здесь очень

хорошо и весело можно было жить! Пожалуй только, переменить сейчас скатерть.

Пыль кое-где стереть. И, может быть, на стене перевесить Петропавловскую

крепость в белую ночь и черные кипарисы Алупки.

Но, сняв пальто и надев передник, она сперва пошла на кухню. Смутно

помнилось ей, что с чего-то надо начинать на кухне. Да! надо же было

разжигать керогаз и что-нибудь себе готовить.

Однако, соседский сын, здоровый парень, бросивший школу, всю кухню

перегородил мотоциклом и, свистя, разбирал его, части раскладывал по полу и

мазал. Сюда падало предзакатное солнце, еще было светло от него. Вообще-то

можно было протискиваться и ходить к своему столу. Но Вере вдруг совсем не

захотелось возиться тут -- а только в комнате, одна с собою.

Да и есть ей не хотелось, нисколько не хотелось!

И она вернулась к себе и с удовольствием защелкнула английский замок.

Совсем ей было незачем сегодня выходить из комнаты. А в вазочке были

шоколадные конфеты, вот их и грызть потихоньку...

Вера присела перед маминым комодом на корточки и потянула тяжелый ящик,

в котором лежала другая скатерть.

Но нет, прежде надо было перетереть пыль!

Но еще прежде надо было переодеться попроще!

И каждый этот переброс Вера делала с удовольствием, как изменяющиеся в

танце па. Каждый переброс тоже доставлял удовольствие, в этом и был танец.

А может быть раньше надо было перевесить крепость и кипарисы? Нет, это

требовало молотка, гвоздей, а всего неприятнее делать мужскую работу. Пусть

повисят пока так.

И она взяла тряпку и двигалась с нею по комнате, чуть напевая.

Но почти сразу наткнулась на приставленную к пузатому флакончику

цветную открытку, полученную вчера. На лицевой стороне были красные розы,

зеленые ленты и голубая восьмерка. А на обороте черным машинописным текстом

ее поздравляли. Местком поздравлял ее с международным женским днем.

Всякий общий праздник тяжел одинокому человеку. Но невыносим одинокой

женщине, у которой годы уходят,-- праздник женский! Овдовелые и безмужние,

собираются такие женщины хлестнуть вина и попеть, будто им весело. Тут, во

дворе, бушевала вчера одна такая компания. И один чей-то муж был среди них;

с ним потом, пьяные, целовались по очереди.

Желал ей местком безо всякой насмешки: больших успехов в труде и

счастья в личной жизни.

Личная жизнь!.. Как личина какая-то сползающая. Как личинка мертвая

сброшенная.

Она разорвала открытку вчетверо и бросила в корзину.

Переходила дальше, перетирая то флаконы, то стеклянную пирамидку с

видами Крыма, то коробку с пластинками около приемника, то пластмассовый

ребреный чемоданчик электропроигрывателя.

Вот сейчас она могла без боли слушать любую свою пластинку. Могла

поставить непереносимую:


И теперь, в эти дни,

Я, как прежде, один...


Но искала другую, поставила, включила приемник на проигрыватель, а сама

ушла в глубокое мамино кресло, ноги в чулках подобрав к себе туда же.

Пылевая тряпка так и осталась кончиком зажата в рассеянной руке и

свисла вымпелом к полу.

Уже совсем было в комнате серо, и отчетливо светилась зеленоватая шкала

приемника.

Это была сюита из "Спящей красавицы". Шло адажио, потом "появление

Фей".

Вега слушала, но не за себя. Она хотела представить, как должен был это

адажио слушать с балкона оперного театра вымокший под дождем, распираемый

болью, обреченный на смерть и никогда не видавший счастья человек.

Она поставила снова то же.

И опять.

Она стала р а з г о в а р и в а т ь -- но не вслух. Она воображаемо

разговаривала с ним, будто он сидел тут же, через круглый стол, при том же

зеленоватом свечении. Она говорила то, что ей надо было сказать, и

выслушивала его: верным ухом отбирала, что он мог бы ответить. У него очень

трудно предвидеть, как он вывернет, но, кажется, она привыкала.

Она досказывала ему сегодняшнее -- то, что при их отношениях еще никак

сказать нельзя, а вот сейчас можно. Она развивала ему свою теорию о мужчинах

и женщинах. Хемингуэевские сверх-мужчины -- это существа, не

поднявшиеся до человека, мелко плавает Хемингуэй. (Обязательно буркнет Олег,

что никакого Хемингуэя он не читал, и даже гордо будет выставлять: в армии

не было, в лагере не было.) Совсем не это надо женщине от мужчины: нужна

внимательная нежность и ощущение безопасности с ним -- прикрытости,

укрытости.

Именно с Олегом -- бесправным, лишенным всякого гражданского значения,

эту защищенность почему-то испытывала Вега.

А с женщиной запутали еще больше. Самой женственной объявили Кармен. Ту

женщину объявили самой женственной, которая активно ищет наслаждения. Но это

-- лже-женщина, это -- переодетый мужчина.

Тут еще много надо объяснять. Но, не готовый к этой мысли, он, кажется,

захвачен врасплох. Обдумывает.

А она опять ставит ту же пластинку.

Совсем уже было темно, и забыла она перетирать дальше. Все глубже, все

значительней зеленела на комнату светящая шкала.

Зажигать света никак, ни за что не хотелось, а надо было обязательно

посмотреть.

Однако эту рамочку она уверенной рукой и в полутьме нашла на стене,

ласково сняла и поднесла к шкале. Если б шкала и не давала своей звездной

зелени, и даже погасла сейчас,-- Вера продолжала бы различать на карточке

все: это мальчишеское чистенькое лицо; незащищенную светлость еще ничего не

видавших глаз; первый в жизни галстук на беленькой сорочке; первый в жизни

костюм на плечах -- и, не жалея пиджачного отворота, ввинченный строгий

значок: белый кружок, в нем черный профиль. Карточка -- шесть на девять,

значок совсем крохотный, и все же днем отчетливо видно, а на память видно и

сейчас, что профиль этот -- Ленина.

"Мне других орденов не надо",-- улыбался мальчик.

Этот мальчик и придумал звать ее Вегой.

Цветет агава один раз в жизни и вскоре затем -- умирает.

Так полюбила и Вера Гангарт. Совсем юненькой, еще за партой.

А его -- убили на фронте.

И дальше эта война могла быть какой угодно: справедливой, героической,

отечественной, священной,-- для Веры Гангарт это была п о с л е д н я я

война. Война, на которой вместе с женихом, убили и ее.

Она так хотела, чтоб ее теперь тоже убили! Она сразу же, бросив

институт, хотела идти на фронт. Но как немку ее не взяли.

Два, и три месяца первого военного лета они еще были вместе. И ясно

было, что скоро-скоро он уйдет в армию. И теперь, спустя поколение,

объяснить никому невозможно: как могли они не пожениться? Да не женясь --

как могли они проронить эти месяцы -- последние? единственные? Неужели еще

что-то стояло перед ними, когда все трещало и ломилось?

Да, стояло.

А теперь этого ни перед кем не оправдаешь. Даже перед собой.

"Вега! Вега моя! -- кричал он с фронта.-- Я не могу умереть, оставив

тебя не своей. Сейчас мне уже кажется: если бы вырваться только на три дня

-- в отпуск! в госпиталь -- мы бы поженились! Да? Да?"

"Пусть это тебя не разрывает. Я никогда ничьей и не буду. Твоя".

Так уверенно писала она. Но -- живому!

А его -- не ранили, он ни в госпиталь, ни в отпуск не попал. Его --

убили сразу.

Он умер, а звезда его -- горела. Все горела...

Но шел ее свет впустую.

Не та звезда, от которой свет идет, когда сама она уже погасла. А та,

которая светит, еще в полную силу светит, но никому ее свет уже не виден и

не нужен.

Ее не взяли -- тоже убить. И приходилось жить. Учиться в институте. Она

в институте даже была старостой группы. Она первая была -- на уборочную, на

приборочную, на воскресник. А что ей оставалось делать?

Она кончила институт с отличием, и доктор Орещенков, у которого она

проходила практику, был очень ею доволен (он и посоветовал ее Донцовой). Это

только и стало у нее: лечить, больные. В этом было спасение.

Конечно, если мыслить на уровне Фридлянда, то -- вздор, аномалия,

сумасшествие: помнить какого-то мертвого и не искать живого. Этого никак не

может быть, потому что неотменимы законы тканей, законы гормонов, законы

возраста.

Не может быть? -- но Вега-то знала, что они в ней все отменились!

Не то, чтоб она считала себя навечно связанной обещанием: "всегда

твоя". Но и это тоже: слишком близкий нам человек не может умереть совсем, а

значит -- немного видит, немного слышит, он -- присутствует, он есть. И

увидит бессильно, бессловно, как ты обманываешь его.

Да какие могут быть законы роста клеток, реакций и выделений, при чем

они, если: другого такого человека нет! Нет другого такого! При чем же тут

клетки? При чем тут реакции?

А просто с годами мы тупеем. Устаем. У нас нет настоящего таланта ни в

горе, ни в верности. Мы сдаем их времени. Вот поглощать всякий день еду и

облизывать пальцы -- на этом мы неуступчивы. Два дня нас не покорми -- мы

сами не свои, мы на стенку лезем.

Далеко же мы ушли, человечество!

Не изменилась Вега, но сокрушилась. И умерла у нее мать, а с матерью

только вдвоем они жили. Умерла же мать потому, что сокрушилась тоже: сын ее,

старший брат Веры, инженер, был в сороковом году посажен. Несколько лет еще

писал. Несколько лет слали ему посылки куда-то в Бурят-Монголию. Но однажды

пришло невнятное извещение с почты, и мать получила назад свою посылку,

с несколькими штампами, с перечеркиванием. Она несла посылку домой как

гробик. Он, когда только родился, почти мог поместиться в этой коробочке.

Это и сокрушило мать. А еще -- что невестка скоро вышла замуж. Мать

этого совсем не понимала. Она понимала Веру.

И осталась Вера одна.

Не одна, конечно, не единственная, а -- из миллионов одна.

Было столько одиноких женщин в стране, что даже хотелось на глазок

прикинуть по знакомым: не больше ли, чем замужних? И эти женщины одинокие --

они все были ее ровесницы. Десять возрастов подряд. Ровесницы тех, кто лег

на войне.

Милосердная к мужчинам, война унесла их. А женщин оставила

домучиваться.

А кто из-под обломков войны притащился назад неженатый -- тот не

ровесниц уже выбирал, тот выбирал моложе. А кто был младше на несколько лет

-- тот младше был на целое поколение, ребенок: по нему не проползла война.

И так, никогда не сведенные в дивизии, жили миллионы женщин, пришедшие

в мир ни для чего. Огрех истории.

Но и из них еще не обречены были те, кто был способен принимать жизнь

auf die leichte Schulter.*

Шли долгие годы обычной мирной жизни, а Вега жила и ходила как в

постоянном противогазе, с головой, вечно стянутой враждебною резиной. Она

просто одурела, она ослабла в нем -- и сорвала противогаз.

Это выглядело так, что стала она человечнее жить: разрешила себе быть

приятной, внимательно одевалась, не убегала от встреч с людьми.

Есть высокое наслаждение в верности. Может быть -- самое высокое. И

даже пусть о твоей верности не знают. И даже пусть не ценят.

Но чтоб она двигала что-то!

А если -- ничего не движет? Никому не нужна?..

Как ни велики круглые глаза противогаза -- через них плохо и мало

видно. Без противогазных стекол Вега могла бы рассмотреть лучше.

Но -- не рассмотрела. Безопытная, она ударилась больно.

Непредосторожная, оступилась. Эта короткая недостойная близость не только не

облегчила, не осветила ее жизни,-- но перепятнала, но унизила, но цельность

ее нарушила, но стройность разломила.

А забыть теперь невозможно. А стереть нельзя.

Нет, принимать жизнь легкими плечами -- не ее была участь. Чем хрупче

удался человек, тем больше десятков, даже сотен совпадающих обстоятельств

нужно, чтоб он мог сблизиться с подобным себе. Каждое новое совпадение лишь

на немного увеличивает близость. Зато одно единственное расхождение может

сразу все развалить. И это расхождение так рано всегда наступает, так

----------------------------

* С легкостью (идиом.-- на легкие плечи). явственно выдвигается.

Совсем не у кого было почерпнуть: как же быть? как же жить?

Сколько людей, столько дорог.

Очень ей советовали взять на воспитание ребенка. Подолгу и обстоятельно

она толковала с разными женщинами об этом, и уже склонили ее, уже она

загорелась, уже наезжала в детприемники.

И все-таки отступилась. Она не могла полюбить ребенка вот так сразу --

от решимости, от безвыходности. Опаснее того: она могла разлюбить его позже.

Еще опаснее: он мог вырасти совсем чужой.

Вот если бы собственную, настоящую дочь! (Дочь, потому что ее можно

вырастить по себе, мальчика так не вырастишь.)

Но еще раз пройти этот вязкий путь с чужим человеком она тоже не могла.