Александр Солженицын. Раковый корпус

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   ...   47

при суде знали они все хорошо. Он не выдержал, подошел к Нине, сам спросил,

рада ли она. И ответила ему Нина: "Чего ж радоваться? Работу надо менять. На

зарплату я не проживу". А Кате, которая собой была поприятнее, он предложил

еще раз сходить в кино. Ответила Катя: "Нет, я по-честному гуляю, я так не

умею!"

Вот с этой загадкой он и вернулся из командировки да и сейчас думал над

ней. Неблагодарность девушек глубоко его задела. Он знал, что жизнь сложней,

чем понимает ее прямолинейный прямодушный отец,-- но вот она оказывалась и

еще гораздо сложней. Что ж должен был Юра? -- не щадить их? Или ничего не

говорить, не замечать этих переклеенных марок? Но для чего тогда вся его

работа?

Отец не спрашивал больше -- и Юра охотно помалкивал.

Отец же по этой еще одной историйке, пошедшей прахом из неумелых рук,

окончательно вывел, что если с детства нет в человеке хребта, то и не будет.

На родного сына сердиться трудно, а -- жаль его очень, досадно.

Кажется, они пересидели, Павел Николаевич в ногах стал зябнуть да и

очень уже тянуло лечь. Он дал себя поцеловать, отпустил Юру и пошел в

палату.

А в палате велся оживленный общий разговор. Главный оратор был, правда,

без голоса: тот самый философ-доцент, представительный как министр, когда-то

нахаживавший к ним в палату, а с тех пор прошедший операцию горла и на днях

переведенный из хирургической в лучевую второго этажа. В горле, в самом

заметном месте, впереди, у него была вставлена какая-то металлическая штучка

вроде зажима пионерского галстука. Доцент это был воспитанный и

располагающий человек, и Павел Николаевич всячески старался его не обидеть,

не показать, как передергивает его эта пряжка в горле. Для того, чтобы

говорить полуслышным голосом, философ всякий раз теперь накладывал на нее

палец. Но говорить он любил, привык, и после операции пользовался

возвращенной возможностью.

Он стоял сейчас посреди палаты и глухо, но громче шепота, рассказывал о

натащенных в дом гарнитурах, статуях, вазах, зеркалах каким-то бывшим

крупным интендантом, сперва это все навезшим из Европы, а потом докупавшим

по комиссионным магазинам, на продавщице которого и женился.

-- С сорока двух лет на пенсии. А лоб! -- дрова бы колоть.

Руку за полу шинели всунет и ходит как фельдмаршал. И сказать, что

доволен жизнью? Нет, не доволен: грызет его, что в Кисловодске у его бывшего

командующего армией дом -- из десяти комнат, истопник свой и две автомашины.

Павел Николаевич нашел этот рассказ не смешным и неуместным.

И Шулубин не смеялся. Он так на всех смотрел, будто ему спать не

давали.

-- Смешно-то смешно,-- отозвался Костоглотов из своего нижнего

положения,-- а как...

-- А вот когда? на днях фельетон был в областной газете,-- вспомнили в

палате,-- построил особняк на казенные средства и разоблачен. Так что?

Признал свою ошибку, сдал детскому учреждению -- и ему поставили на вид, не

судили.

-- Товарищи! -- объяснил Русанов.-- Если он раскаялся, осознал и еще

передал детскому дому -- зачем же обязательно крайнюю меру?

-- Смешно-то смешно,-- вытягивал свое Костоглотов,-- а как вы это все

философски объясните?

Доцент развел одной рукой, другую держал на горле:

-- Остатки буржуазного сознания.

-- Почему это -- буржуазного? -- ворчал Костоглотов.

-- Ну, а какого же? -- насторожился и Вадим. Сегодня у него как раз

было настроение читать, так затевали склоку на всю палату.

Костоглотов приподнялся из своего опущенного положения, подтянулся на

подушку, чтоб лучше видеть и Вадима и всех.

-- А такого, что это -- жадность человеческая, а не буржуазное

сознание. И до буржуазии жадные были, и после буржуазии будут!

Русанов еще не лег. Сверху вниз, наставительно сказал Костоглотову:

-- В таких случаях если покопаться -- всегда выяснится буржуазное

соцпроисхождение.

Костоглотов мотнул головой как отплюнулся:

-- Да ерунда это все -- соцпроисхождение!

-- То есть -- как ерунда?! -- за бок схватился Павел Николаевич,

кольнуло. Такой наглой выходки он даже от Оглоеда не ожидал.

-- То есть -- как ерунда? -- в недоумении поднял черные брови Вадим.

-- Да так вот,-- ворчал Костоглотов, и еще подтянулся, уже полусидел.--

Натолкали вам в голову.

-- Что значит -- натолкали? Вы за свои слова -- отвечаете? --

пронзительно вскричал Русанов, откуда и силы взялись.

-- Кому это -- вам? -- Вадим выровнял спину, но так же сидел с книжкой

на ноге.-- Мы не роботы. Мы ничего на веру не принимаем.

-- Кто это -- вы? -- оскалился Костоглотов. Косма у него висела.

-- Мы! Наше поколение.

-- А чего ж соцпроисхождение приняли? Ведь это не марксизм -- а расизм.

-- То есть ка-ак?! -- почти взревел Русанов.

-- Вот та-ак! -- отрезал ему и Костоглотов.

-- Слушайте! Слушайте! -- даже пошатнулся Русанов и движеньями рук всю

комнату, всю палату сзывал сюда.-- Я прошу свидетелей! Я прошу свидетелей!

Это -- идеологическая диверсия!!

Тут Костоглотов живо спустил ноги с кровати, а двумя локтями с

покачиванием показал Русанову один из самых неприличных жестов, еще и

выругался площадным словом, написанным на всех заборах:

-- ... вам, а не идеологическая диверсия! Привыкли, ... иху мать, как

человек с ними чуть не согласен -- так идеологическая диверсия!!

Обожженный, оскорбленный этой бандитской наглостью, омерзительным

жестом и руганью, Русанов задыхался и поправлял соскочившие очки. А

Костоглотов орал на всю палату и даже в коридор (так что и Зоя в дверь

заглянула):

-- Что вы как знахарь кудахчете -- "соцпроисхождение,

соцпроисхождение"? В двадцатые годы знаете как говорили? -- покажите ваши

мозоли! А отчего ваши ручки такие белые да пухлые?

-- Я работал, я работал! -- восклицал Русанов, но плохо видел обидчика,

потому что не мог наладить очков.

-- Ве-ерю! -- отвратительно мычал Костоглотов.-- Ве-ерю! Вы даже на

одном субботнике сами бревно поднимали, только посередине становились! А я

может быть сын купеческий, третьей гильдии, а всю жизнь вкалываю, и вот мои

мозоли, смотрите! -- так я что, буржуй? Что у меня от папаши -- эритроциты

другие? лейкоциты? Вот я и говорю, что ваш взгляд не классовый, а расовый.

Вы -- расист!

Тонко вскрикивал несправедливо оскорбленный Русанов, быстро возмущенно

говорил что-то Вадим, но не поднимаясь, и философ укоризненно качал

посадистой большой головой с холеным зачесом -- да где уж было услышать его

больной голос!

Однако подобрался к Костоглотову вплотную и, пока тот воздуху набирал,

успел ему нашептать:

-- А вы знаете такое выражение -- "потомственный пролетарий"?

-- Да хоть десять дедов у него будь пролетариев, но сам не работаешь --

не пролетарий! -- разорялся Костоглотов.-- Жадюга он, а не пролетарий! Он

только и трясется -- пенсию персональную получить, слышал я! -- И увидя, что

Русанов рот раскрывает, лепил ему и лепил: -- Вы и любите-то не родину, а

пенсию! Да пораньше, лет в сорок пять! А я вот ранен под Воронежем, и шиш

имею да сапоги залатанные -- а родину люблю! Мне вот по бюллетеню за эти два

месяца ничего не заплатят, а я все равно родину люблю!

И размахивал длинными руками, едва не достигая Русанова. Он

внезапно раздражился и вошел в клокотанье этого спора, как десятки раз

входил в клокотанье тюремных споров, откуда и подскакивали к нему сейчас

когда-то слышанные фразы и аргументы, может быть от людей уже не живых. У

него вгорячах даже сдвинулось в представлении, и эта тесная замкнутая

комната, набитая койками и людьми, была ему как камера, и потому он с

легкостью матюгался и готов был тут же и драться, если понадобится.

И почувствовав это -- что Костоглотов сейчас и по лицу смажет, дорого

не возьмет, под его яростью и напором Русанов сник и смолк. Но глаза у него

были разозленные догоряча.

-- А мне не нужна пенсия! -- свободно докрикивал Костоглотов.-- У меня

вот нет ни хрена -- и я горжусь этим! И не стремлюсь! И не хочу иметь

большой зарплаты -- я ее презираю!

-- Тш-ш! Тш-ш! -- останавливал его философ.-- Социализм предусматривает

дифференцированную систему оплаты.

-- Идите вы со своей дифференцированной! -- бушевал Костоглотов.-- Что

ж, по пути к коммунизму привилегии одних перед другими должны увеличиваться,

да? Значит, чтобы стать равными, надо сперва стать неравными, да?

Диалектика, да?

Он кричал, но от крика ему больно отзывалось повыше желудка, и это

схватывало голос.

Вадим несколько раз пробовал вмешаться, но так быстро откуда-то

вытягивал и швырял Костоглотов все новые и новые доводы как городошные

палки, что и Вадим не успевал уворачиваться.

-- Олег! -- пытался он его остановить.-- Олег! Легче всего критиковать

еще только становящееся общество. Но надо помнить, что ему пока только сорок

лет, и того нет.

-- Так и мне не больше! -- с быстротой откликнулся Костоглотов.-- И

всегда будет меньше! Что ж мне поэтому -- всю жизнь молчать?

Останавливая его рукой, прося пощады для своего больного горла, философ

вышепетывал вразумительные фразы о разном вкладе в общественный продукт

того, кто моет полы в клинике, и того, кто руководит здравоохранением.

И на это б еще Костоглотов что-нибудь бы рявкнул беспутное, но вдруг из

своего дальнего дверного угла к ним полез Шулубин, о котором все и забыли. С

неловкостью переставляя ноги, он брел к ним в своем располошенном неряшливом

виде, с расхристанным халатом, как поднятый внезапно среди ночи. Все увидели

-- и удивились. А он стал перед философом, поднял палец и в тишине спросил:

-- А вы помните, что "Апрельские тезисы" обещали? Облздрав не должен

получать больше вот этой Нэльки. И захромал к себе в угол.

-- Ха-га! Ха-га! -- зарадовался Костоглотов неожиданной поддержке,

выручил старик!

Русанов сел и отвернулся: Костоглотова он больше видеть не мог. А

отвратительного этого сыча из угла недаром Павел Николаевич сразу не

полюбил, ничего умней сказать не мог -- приравнять облздрав и поломойку!

Все сразу рассыпались -- и не видел Костоглотов, с кем дальше ему

спорить.

Тут Вадим, так и не вставший с кровати, поманил его к себе, посадил и

стал втолковывать без шума:

-- У вас неправильная мерка, Олег. Вот в чем ваша ошибка: вы

сравниваете с будущим идеалом, а вы сравните с теми язвами и гноем, которые

представляла вся предшествующая история России до семнадцатого года.

-- Я не жил, не знаю,-- зевнул Костоглотов.

-- И жить не надо, легко узнать. Почитайте Салтыкова-Щедрина, других

пособий и не потребуется.

Костоглотов еще раз зевнул, не давая себе спорить. Движениями легких

очень он намял себе желудок или опухоль, нельзя ему, значит, громко.

-- Вы в армии не служили, Вадим?

-- Нет, а что?

-- Как это получилось?

-- У нас в институте была высшая вневойсковая.

-- А-а-а... А я семь лет служил. Сержантом. Называлась тогда наша армия

Рабоче-Крестьянской. Командир отделения две десятки получал, а командир

взвода -- шестьсот, понятно? А на фронте офицеры получали доппаек --

печенье, масло, консервы, и прятались от нас, когда ели, понятно? Потому что

-- стыдно. И блиндажи мы им строили прежде, чем себе. Я сержантом был,

повторяю.

Вадим нахмурился.

-- А -- к чему вы это говорите?

-- А к тому, что-где тут буржуазное сознание? У кого?

Да и без того Олег уже наговорил сегодня лишнего, почти на статью, но

было какое-то горько-облегченное состояние, что терять ему осталось мало.

Опять он зевнул вслух и пошел на свою койку. И еще зевнул. И еще

зевнул.

От усталости ли? от болезни? Или от того, что все эти споры, переспоры,

термины, ожесточенные и злые глаза внезапно представились ему чавканьем

болотным, ни в какое сравнение не идущим с их болезнью, с их предстоянием

перед смертью?

А хотелось бы коснуться чего-нибудь совсем другого. Незыблемого.

Но где оно такое есть -- не знал Олег.

Сегодня утром получил он письмо от Кадминых. Доктор Николай Иванович

отвечал ему, между прочим, откуда это -- "мягкое слово кость ломит".

Какая-то была в России еще в XV веке "Толковая палея" -- вроде рукописной

книги, что ли. И там -- сказание о Китоврасе. (Николай Иванович всегда всю

старину знал.) Жил Китоврас в пустыне дальней, а ходить мог только по

прямой. Царь Соломон вызвал Китовраса к себе и обманом взял его на цепь, и

повели его камни тесать. Но шел Китоврас только по своей прямой, и

когда его по Иерусалиму вели, то перед ним дома ломали -- очищали путь. И

попался по дороге домик вдовы. Пустилась вдова плакать, умолять Китовраса не

ломать ее домика убогого -- и что ж, умолила. Стал Китоврас изгибаться,

тискаться, тискаться -- и ребро себе сломал. А дом -- целый оставил. И

промолвил тогда: "мягкое слово кость ломит, а жестокое гнев вздвизает".

И вот размышлял теперь Олег: этот Китов рас и эти писцы Пятнадцатого

века -- насколько ж они люди были, а мы перед ними -- волки.

Кто это теперь даст ребро себе сломать в ответ на мягкое слово?..

Но еще не с этого начиналось письмо Кадминых, Олег нашарил его на

тумбочке. Они писали:

"Дорогой Олег!

Очень большое горе у нас.

Убит Жук.

Поселковый совет нанял двух охотников ходить и стрелять собак. Они по

улицам шли и стреляли. Толика мы спрятали, а Жук вырвался и лаял на них.

Всегда ведь боялся даже фотообъектива, такое у него было предчувствие!

Застрелили его в глаз, он упал на краю арыка, свесясь туда головой. Когда мы

подошли к нему -- он еще дергался. Такое большое тело -- и дергался, страшно

смотреть.

И вы знаете, пусто стало в доме. И -- чувство вины перед Жуком: что мы

не удержали его, не спрятали.

Похоронили его в углу сада, близ беседки..."

Олег лежал и представлял себе Жука. Но не убитого, не с кровоточащим

глазом, не со свешенной в арык головой,-- а те две лапы и огромную добрую

ласковую голову с большими ушами, которыми он заслонял окошко Олеговой

халупы, когда приходил и звал открыть.


30


Доктор Орещенков за семьдесят пять лет жизни и полвека лечения больных

не заработал каменных палат, но деревянный одноэтажный домик с садиком все

же купил, еще в двадцатых годах. И с тех пор тут и жил. Домик стоял на одной

из тихих улиц, не только с широким бульваром, но и просторными тротуарами,

отводившими дома от улицы на добрых пятнадцать метров. На тротуарах еще в

прошлом веке принялись толстоствольные деревья, чьи верхи в летнее время

сплошь сдвигались в зеленую крышу, а каждого низ был обкопан, очищен и

огражден чугунной решеточкой. В зной люди шли тут, не чувствуя жестокости

солнца, и еще рядом с тротуаром в канавке, обложенной плитками, бежала

прохладная арычная вода. Эта дуговая улица окружала добротнейшую красивейшую

часть города и сама была из лучших ее украшений. (Впрочем ворчали в

горсовете, что уж очень растянуты эти одноэтажные, не притиснутые друг ко

другу дома, что дороги становятся коммуникации, и пора тут сносить и строить

пятиэтажные.)

Автобус не подходил близко к дому Орещенкова, и Людмила Афанасьевна шла

пешком. Был очень теплый, сухой вечер, еще не смеркалось, еще видно было,

как в первом нежном роспуске -- одни больше, другие меньше,-- деревья

готовятся к ночи, а свечевидные тополя еще нисколько не зелены. Но Донцова

смотрела под ноги, не вверх. Не весела и условна была вся эта весна, и никак

не известно, что будет с Людмилой Афанасьевной, пока все эти деревья

распустят листья, выжелтят и сбросят. Да и прежде она всегда так была

занята, что не выпадало ей остановиться, голову запрокинуть и прощуриться.

В домике Орещенкова были рядом калитка и парадная дверь с медной

ручкой, с бугровидными филенками, по-старинному. В таких домах такие

немолодые двери чаще всего забиты, и идти надо через калитку. Но здесь не

заросли травой и мхом две каменные ступеньки к двери, и по-прежнему была

начищена медная дощечка с каллиграфической косой гравировкой: "Доктор Д. Т.

Орещенков". И чашечка электрического звонка была не застаревшая.

В нее Людмила Афанасьевна и нажала. Послышались шаги, дверь открыл сам

Орещенков в поношенном, а когда-то хорошем, коричневом костюме и с

расстегнутым воротом рубашки.

-- А-а, Людочка,--лишь слегка поднимал он углы губ, но это уже означало

у него самую широкую улыбку.-- Жду, входите, очень рад. Рад, хотя и не рад.

По хорошему поводу вы бы старика не навестили.

Она звонила ему, что просит разрешения прийти. Она могла бы и всю

просьбу высказать по телефону, но это было бы невежливо. Сейчас она виновато

убеждала его, что навестила б и без худого случая, а он не давал ей снять

пальто самой.

-- Позвольте, я еще не развалина!

Он повесил ее пальто на колок длинной полированной темной вешалки,

приемистой ко многим посетителям, и повел по гладко-окрашенным деревянным

полам. Они обминули коридором лучшую светлую комнату дома, где стоял рояль с

поднятым пюпитром, веселым от распахнутых нот, и где жила старшая внучка

Орещенкова; перешли столовую, окна которой, заслоненные сухими сейчас

плетями винограда, выходили во двор, и где стояла большая дорогая радиола; и

так добрались до кабинета, вкруговую обнесенного книжными полками, со

старинным тяжеловесным письменным столом, старым диваном и удобными

креслами.

-- Слушайте, Дормидонт Тихонович,-- сощуренными глазами провела Донцова

по стенам.-- У вас книг, по-моему, еще больше стало.

-- Да нет,-- слегка покачал Орещенков большой литой головой.-- Подкупил

я, правда, десятка два недавно, а знаете у кого? -- И смотрел чуть весело.--

У Азначеева. Он на пенсию перешел, ему видите ли, шестьдесят лет. И в этот

день выяснилось, что никакой он не рентгенолог, что никакой медицины

он знать больше ни одного дня не хочет, что он -- исконный пчеловод и теперь

будет только пчелами заниматься. Как это может быть, а? Если ты пчеловод --

что ж ты лучшие годы терял?.. Так, ну куда вы сядете, Людочка? -- спрашивал

он седоватую бабушку Донцову. И сам же решил за нее: -- Вот в этом кресле

вам будет очень удобно.

-- Да я не собираюсь рассиживаться, Дормидонт Тихонович. Я на

минутку,-- еще возражала Донцова, но глубоко опустилась в это мягкое кресло

и сразу почувствовала успокоение, и даже почти уверенность, что только

лучшее из решений будет принято сейчас здесь. Бремя постоянной

ответственности, бремя главенства и бремя выбора, который она должна была

сделать со своей жизнью,-- все снялось с ее плеч еще у вешалки в коридоре и

вот окончательно свалилось, когда она погрузилась в это кресло. С

отдохновением она мягко прошлась глазами по кабинету, знакомому ей, и с

умилением увидела старый мраморный умывальник в углу -- не раковину новую, а

умывальник с подставным ведром, но все закрыто и очень чисто.

И посмотрела прямо на Орещенкова, радуясь, что он жив, что он есть и

всю ее тревогу переймет на себя. Он еще стоял. Он ровно стоял, склонности

горбиться не было у него, все та же твердая постановка плеч, посадка головы.

Он всегда выглядел так уверенно, будто, леча других, сам абсолютно не может

заболеть. Со средины его подбородка стекала небольшая обстриженная

серебряная струйка бороды. Он еще не был лыс, не до конца даже сед, и

полугладким пробором, кажется мало изменившимся за годы, лежали его волосы.

А лицо у него было из тех, черты которых не движутся от чувств -- остаются