Чак Паланик. Незримые Твари

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава четырнадцатая
Глава пятнадцатая
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   14
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

  

   Перенесемся в последний раз из всех, что я приходила домой навестить предков. Это был мой последний день рождения перед происшествием. При том факте, что Шейн по-прежнему мертв, я не ждала подарков. Не ждала торт. В этот последний раз я пришла домой только чтобы повидать их, моих предков. Рот у меня еще на месте, поэтому не ожидалось срывов при мысли, что придется задувать свечки.

   Дом, коричневый диван и кресла в гостиной, все по-старому, кроме окон, которые отец крест-накрест заклеил липкой лентой. Мамина машина не на въезде, где обычно бывала припаркована. Машина заперта в гараже. На парадной двери тяжелый засов, которого я не припомню. На парадных воротах большой знак "Осторожно, злая собака" и знак поменьше, насчет домашней сигнализации.

   Только подхожу к дому, мама тут же загоняет меня внутрь и говорит:

   -- Не приближайся к окнам, Шишечка. Уровень преступлений нетерпимости в этом году вырос на шестьдесят семь процентов по сравнению с прошлым.

   Учит:

   -- Когда вечером стемнеет, постарайся, чтобы твоя тень не падала на шторы, чтобы снаружи тебя не было видно.

   Она готовит ужин при свете фонарика. Когда я открываю печку или холодильник, она тут же впадает в панику, оттесняет меня в сторону и закрывает все, что бы я ни открыла.

   -- Внутри яркий свет, -- поясняет она. -- Уровень актов насилия против геев за последние пять лет возрос больше чем на сто процентов.

   Домой приезжает отец, оставляет машину на полквартала в стороне. Его ключи звенят по ту сторону нового засова на двери, а мама замирает в дверях кухни, оттаскивая меня назад. Звон ключей прекращается, и мой отец стучит в дверь: три раза быстро, потом два медленно.

   -- Это его стук, -- говорит мама. -- Но все равно не забудь посмотреть в глазок.

   Входит отец, разглядывая через плечо темную улицу, и рапортует:

   -- Ромео-танго-фокстрот-шесть-семь-четыре. Запиши быстрее.

   Моя мать пишет это в блокноте у телефона.

   -- Цвет? -- спрашивает она. -- Модель?

   -- Голубой металлик, -- отвечает отец. -- "Сэйбл".

   Мама отзывается:

   -- Записано.

   Я говорю, что они, быть может, немного перегибают палку.

   А мой отец отвечает:

   -- Не надо недооценивать нашего противника.

   Переключимся на то, какой же ошибкой было приходить домой. Переключимся на то, что Шейну бы увидеть все это: насколько наши родители стали дебилы. Отец выключает лампу, которую я включила в гостиной. Шторы на большом окне закрыты и сколоты посередине булавками. Они помнят в темноте всю мебель, но я-то, я же натыкаюсь на каждый стул и край стола. Сбиваю на пол сахарницу, та вдребезги, и мать с воплем падает плашмя на кухонный линолеум.

   Отец вылазит из-за дивана, где он сидел, и говорит:

   -- Задашь ты матери пороху. Мы тут ждем со дня на день преступления нетерпимости.

   С кухни орет мама:

   -- Это что, камень?! Ничего не горит?

   Мой отец орет в ответ:

   -- Не жми кнопку тревоги, Лесли! Еще одна ложная тревога, и нам придется за них платить.

   Теперь я понимаю, для чего некоторым пылесосам приделывают фары. Первым делом подбираю битое стекло в кромешной тьме. Потом прошу отца принести бинт. Стою на месте, держа у сердца порезанную руку, и жду. Отец появляется из темноты со спиртом и бинтами.

   -- Такова война, которую мы ведем, -- замечает он. -- Все мы в дерьме.

   В ДиРМе. Друзья и Родственники Меньшинств. Знаю, знаю, знаю. Спасибо тебе, Шейн.

   Говорю:

   -- Нечего вам делать в ДиРМе. Ваш сын-голубой мертв, поэтому больше он не в счет.

   Звучит довольно болезненно, но мне сейчас и самой больно. Говорю:

   -- Извините.

   Бинты тугие, а спирт во тьме жжет руку, и мой отец рассказывает:

   -- Вильсоны поставили во дворе знак ДиРМа. Так двое суток спустя кто-то врулил к ним на газон и все разнес.

   У предков нигде нет знаков ДиРМа.

   -- Наши мы поснимали, -- поясняет отец. -- У твоей матери на бампере наклейка ДиРМа, поэтому ее машину мы держим в гараже. Наша гордость за твоего брата привела нас прямо на линию фронта.

   Моя мать рассказывает из темноты:

   -- А про Брэдфордов. Они получили на крыльцо горящий мешок собачьих экскрементов. Из-за него мог сгореть дотла весь дом, пока они лежали в постелях, а все из-за полосатого носка-флюгера ДиРМа у них на заднем дворе, -- мама подчеркивает. -- Даже не на парадном -- на заднем дворе.

   -- Ненависть, -- замечает отец. -- Окружает нас повсюду, Шишечка. Ты это знаешь?

   Мама командует:

   -- Марш, солдаты. Время полевой кухни.

   На ужин какая-то запеканка из поваренной книги ДиРМа. Неплохая, но, господи помилуй, на что она смахивает. Снова я натыкаюсь в темноте на свое любимое стекло, просыпаю на себя соль. Стоит мне сказать слово -- предки шипят на меня. Мама спрашивает:

   -- Ничего не слышали? Это с улицы?

   Шепотом интересуюсь, помнят ли они, что завтра за день. Просто хочется глянуть, помнят ли они, что у нас там насчет родственных связей. Речь не о том, что я жду торт со свечками и подарок.

   -- Завтра, -- говорит папа. -- Конечно, помним. Поэтому и нервные как кошки.

   -- Мы хотели поговорить с тобой про завтра, -- продолжает мама. -- Мы знаем, как ты до сих пор расстраиваешься из-за брата, и думаем, что тебе неплохо было бы промаршировать с нашей группой на параде.

   Перенесемся в еще одно больное дебильное расстройство, которое уже не за горами.

   Переключимся на меня, сметенную их великими актами отплаты, их великой епитимьей на все годы спустя, с того дня, когда отец орал:

   -- Мы не знаем, что за грязные болезни ты притаскиваешь в этот дом, мистер, но с сегодняшнего вечера иди и ночуй в другом месте.

   Это они зовут "крепкой любовью".

   Тот самый обеденный стол, за которым мама сказала Шейну:

   -- Сегодня звонили от доктора Петерсона.

   Мне она говорила:

   -- Можешь пойти к себе в комнату и почитать, юная леди.

   Я могла пойти хоть на луну, и все равно слышала бы все те крики.

   Шейн и предки сидели в гостиной, а я стояла у двери своей спальни. Моя одежда, почти вся моя одежда для школы висела снаружи на бельевой веревке. А внутри говорил отец.

   -- У тебя ведь не ангина, мистер, и нам хотелось бы знать, где ты был и чем занимался.

   -- С наркотиками, -- сказала мама. -- Мы бы еще смирились.

   Шейн ни разу не проронил ни слова. Его лицо все еще блестело и морщилось от шрамов.

   -- С подростковой беременностью, -- сказала мама. -- Мы бы еще смирились.

   Ни единого слова.

   -- Доктор Петерсон, -- сказала она. -- Сообщил, что такое заболевание, как у тебя, можно получить только одним путем, но я говорю ему: нет, только не наш ребенок -- только не ты, Шейн.

   Отец продолжал:

   -- Мы звонили тренеру Ладлоу, и он сказал, что баскетбол ты бросил два месяца назад.

   -- Завтра сходишь в городскую поликлинику, -- говорила мама.

   -- А сегодня, -- продолжал отец. -- Мы хотим, чтобы ты убрался отсюда.

   Наш отец.

   Те самые люди, которые сейчас так добры и милы, так заботливы и участливы, те же самые люди, которые обрели свою сущность и духовную целостность на линии фронта в борьбе за признание, личное достоинство и равноправие для своего мертвого сына; я слышала сквозь дверь спальни, как те же самые люди орали:

   -- Мы не знаем, что за грязные болезни ты притаскиваешь в этот дом, мистер, но с сегодняшнего вечера иди и ночуй в другом месте.

   Помню, что хотела выйти и забрать свои вещи, выгладить их, сложить и убрать.

   Дайте мне хоть какое-то чувство контроля.

   Вспышка!

   Помню, как парадная дверь тихо открылась и прикрылась: она не хлопала. Пока в моей комнате горел свет, я видела только собственное отражение в окне спальни. А когда выключила свет, там был Шейн, стоявший прямо под окном, смотревший на меня, с изрубленным и перекошенным лицом из фильма ужасов, темным и грубым от разрыва баллона с лаком.

   Дайте мне ужас.

   Вспышка!

   Никогда не знала, что он курит, но он зажег спичку и поднес ее к сигарете во рту. Постучал в окно.

   Сказал:

   -- Эй, пусти.

   Дайте мне отречение.

   Сказал:

   -- Эй, тут холодно.

   Дайте мне безразличие.

   Я включила свет в спальне, чтобы видеть в окне лишь себя. Потом задернула шторы. Шейна не видела с тех пор никогда.

   Сегодня вечером, с потушенным светом, с закрытыми шторами и дверью, когда Шейна нет, и от него остался лишь призрак, я спрашиваю:

   -- Что за парад?

   Мама отвечает:

   -- Парад Голубой Гордости.

   Папа говорит:

   -- Мы маршируем с ДиРМом.

   И они хотят, чтобы я шла с ними. Они хотят, чтобы я сидела здесь в потемках, притворяясь, что мы прячемся от внешнего мира. От полного ненависти незнакомца, который ночью явится заполучить нас. Это какая-то неизлечимая инопланетная сексуальная болезнь. Им кажется, что они до смерти боятся какого-то козла-гомофоба. Их вины в этом нет. Они хотят, чтоб я подумала, чтобы на что-то решилась.

   Не выбрасывала я тот баллон с лаком. Только выключила свет в спальне. Потом издалека приблизились пожарные машины. Потом по моим шторам снаружи пробежал оранжевый отблеск, а когда встала с постели посмотреть, -- горели мои школьные вещи. Сушившиеся на бельевой веревке и полоскавшиеся по ветру. Платья, джемперы, брюки и блузки, все они полыхали и разваливались на сквозняке. Несколько секунд спустя исчезло все, что я любила.

   Вспышка!

   Перенесемся на несколько лет вперед, когда я выросла и отселилась. Дайте мне новое начало.

   Перенесемся в одну ночь, когда кто-то позвонил из автомата и спросил предков, они ли родители Шейна Мак-Фарленда? "Допустим", -- ответили родители. Звонивший не говорил, откуда он, но сказал, что Шейн умер.

   Голос за спиной звонившего попросил:

   -- Скажи им, что еще.

   Другой голос позади звонившего подсказал:

   -- Скажи им, что мисс Шейн терпеть не могла их ненавистные рожи, и что ее последними словами были: "все еще не кончено, даже близко не кончено".

   Потом кто-то засмеялся.

   Переключимся на нас, сидящих здесь в темноте наедине с запеканкой.

   Мой отец спрашивает:

   -- Так что, милая, ты пойдешь маршировать со мной и матерью?

   Мама говорит:

   -- Это так много будет значить для прав голубых.

   Дайте мне смелость.

   Вспышка!

   Дайте мне терпение.

   Вспышка!

   Дайте мне мудрость.

   Вспышка!

   Переключимся на правду. И я говорю:

   -- Нет.

  

   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

  

   Перенесемся в момент около часа ночи в большой безмолвный особняк Эви, когда Манус перестает орать, и я, наконец, могу поразмыслить.

   Эви сейчас в Кэнкане; видно, она ждет, что ей позвонят из полиции и скажут: "Та девушка, что присматривала за вашим домом, ну, то чудовище без челюсти, так вот, она застрелила вашего тайного любовника насмерть, когда он вломился к ней с разделочным ножом: таково наше самое вероятное предположение".

   Ясно, что сейчас Эви не смыкает глаз. Сидя в номере какого-нибудь мексиканского отеля, Эви пытается высчитать, какая разница во времени, в три или же в четыре часа, между ее особняком, где я лежу мертвая, зарезанная насмерть, и Кэнканом, где Эви якобы приходится присутствовать на съемках для каталога. Не очень умно задумано, Эви. Никто не станет снимать каталоги в Кэнкане в пик сезона, тем более с такими ширококостными ковбойшами, как наша Эви.

   Но если я буду мертва, уж тогда откроется целый мир возможностей.

   Я -- невидимое ничто, сидящее на диване, обтянутом в белое камчатное полотно, напротив такого же дивана по ту сторону кофейного столика, похожего на большой брусок малахита из курса геологии.

   Эви спала с моим женихом, поэтому теперь я вправе сделать с ней что угодно.

   В кино, когда кто-то вдруг обретает невидимость, -- ну, вы помните, везуха с ядерной радиацией, или рецепт сумасшедшего ученого, -- всегда задумываешься: а что бы сделала я, если бы была невидимой?.. Ну, идеи вроде пробраться в мужскую раздевалку в спортзале "Голд", или, еще круче, -- в раздевалку команды "Оукленд Райдерс". И тому подобное. Пробраться к "Тиффани", нахватать бриллиантовых тиар, и все такое.

   Даже будучи настолько тупым, Манус все равно мог бы меня прирезать сегодня ночью, приняв меня за Эви, считая, что Эви в меня стреляла, -- пока я спала бы в постели в темноте.

   А мой папа пришел бы на похороны, и рассказывал бы всем, что я всегда мечтала вернуться в колледж и получить степень по персональному фитнессу, а потом, несомненно, поступить в медицинский. Папа, папа, папа, папа, папочка, в курсе биологии я не продвинулась дальше зародыша свиньи.

   А теперь я покойник.

   Прости, мам. Прости, Бог.

   А Эви стояла бы рядом с моей мамой у открытого гроба. Эви пошатнулась бы и облокотилась на Мануса. Представьте себе, Эви нашла бы что-нибудь абсолютно гротескное, во что меня бы приодели в похоронном бюро. И вот Эви обвивает рукой мою маму, а Манусу не удается быстренько отойти от раскрытого гроба, а в этом обитом синим вельветом гробу, по виду как интерьер "Линкольн Таун Кар", лежу я. Конечно, спасибо тебе, Эви, на мне надето китайское кимоно желтого шелка из вечернего гардероба наложницы, через боковой разрез до пояса виднеются чулки в сеточку, а в тазобедренной области и на груди вышиты красные драконы.

   И на мне красные туфли на высоких каблуках.

   Понятное дело, Эви говорит моей маме:

   -- Она всегда любила это платье. Это было ее любимое кимоно, -- скажет чуткая Эви. -- Наверное, из-за этого вы так плачете.

   Я готова убить Эви.

   Я змеям бы заплатила, чтобы они ее искусали.

   А Эви будет одета в маленький черный коктейль-ансамбль с корсажем без шнуровки и юбкой с подрубленной сатином асимметричной каймой от Реи Кавакубо. Рукава и плечи будут из чистого черного шифона. У Эви, знаете ли, будут камушки: большие изумруды к ее чересчур зеленым глазам и сменные аксессуары в сумочке, чтобы потом в этом же платье пойти на танцы.

   Ненавижу Эви.

   Ну я а разлагаюсь, истекшая кровью под этим шлюховатым проститутским платьем наложницы Сьюзи-Вонг-Токийская-Роза, которое мне не подходило размерами, и им пришлось сколоть все лишнее, стянув ткань у меня за спиной.

   Мертвой я смотрюсь, как говно.

   Смотрюсь, как мертвое говно.

   Готова прирезать Эви прямо сейчас, прямо по телефону.

   "Нет, правда", -- говорила бы я миссис Коттрелл, пока мы заносили бы урну с Эви в семейный склеп где-нибудь в городке Дырища, штат Техас, -- "Правда, Эви хотелось быть кремированной".

   Лично я на похороны Эви надела бы тугое как жгут черное кожаное мини-платье от Джанни Версаче, натянула на руки многие ярды черных шелковых перчаток. Села бы с Манусом на заднее сиденье большого черного похоронного "кэдди", и в этом седане на мне была бы черная шляпа с вуалью от Кристиана Лакруа, которую потом можно было бы снять, и посетить торжественную часть перед крупным аукционом, или покупать недвижимость, или что-нибудь там еще, а потом -- пойти перекусить.

   А Эви -- ну что ж, Эви будет прахом. Ну, то есть, пеплом.

   Сидя одна в ее гостиной, беру с похожего на кусок малахита столика хрустальную сигаретницу, и резко швыряю это маленькое сокровище о кирпичи камина.

   Законченная буржуйка во всей красе, я вдруг жалею о том, что сделала это, склоняюсь и начинаю подбирать мусор. Стекло и сигареты. Очень в духе Эви... ...сигаретница! Вот уж действительно последнее веяние.

   И спички.

   Легкий укол пронзает мне палец: я порезалась настолько прозрачным и тонким осколком, что он невидим.

   Ах, какое волнующее чувство.

   Только когда кровь очерчивает осколок красным по контуру, могу разглядеть, чем порезалась. Моя кровь на извлеченном битом стекле. Кровь на спичечном коробке.

   "Нет, миссис Коттрелл. Нет, правда, Эви хотелось быть кремированной".

   Отрываюсь от кучи мусора и бегаю тут и там, оставляя кровь на каждой лампе и выключателе, вырубая их все. Пробегаю мимо платяной кладовки, а Манус ноет оттуда:

   -- Пожалуйста, -- а мне не до него, я задумала такую потрясную штуку!

   Гашу свет по всему первому этажу, а Манус зовет. Ему нужно выйти в туалет, просит он.

   -- Пожалуйста.

   Плантаторский особняк Эви с большими колоннами спереди весь погружен во тьму, когда я нащупываю дорогу назад, в столовую. Нащупываю дверной проем и отсчитываю десять осторожных шагов вслепую поперек ковра "Ориенталь", к обеденному столу под кружевной скатертью.

   Зажигаю спичку. Зажигаю одну за другой свечи на большом серебряном канделябре.

   Ладно, допустим это сильно в духе готических романов, но я зажигаю все пять свечей на канделябре, который так тяжел, что мне приходится поднимать его обеими руками.

   По-прежнему одетая в сатиновый пеньюарный набор и халат со страусовыми перьями, я есть ни что иное, как призрак прекрасной девушки, несущий эту штуковину со свечами вверх по длинной полукруглой лестнице Эви. Вверх мимо всех написанных маслом картин, потом вниз по коридору второго этажа. В центральной спальне прекрасная девушка-призрак в сатине, залитом свечным светом, открывает шкафы и чуланы, полные ее родных вещей, растянутых до смерти злой великаншей Эви Коттрелл. Замученные тела платьев и свитеров, платьев и слаксов, платьев и джинсов, костюмов, обуви, и снова платьев: практически все изуродовано и несчастно, и должно быть освобождено от бремени горестей.

   Фотограф у меня голове говорит: "Дай мне злость".

   Вспышка!

   "Дай мне месть".

   Вспышка!

   "Дай мне полную и окончательную законную расплату".

   Уже мертвый призрак во всей красе: беззаботное, полностью всемогущее незримое ничто, которым я стала, подносит канделябр ко всем этим тканям, и:

   Вспышка!

   У нас тут ни что иное, как преисподняя ненормальных вкусов Эви.

   И как она волнует.

   И как она веселит! Пробую покрывало, -- этот античный бельгийский шелковый плед, -- и оно горит.

   Шторы, портьеры мисс Эви из зеленого вельвета, горят.

   Абажуры горят.

   Вот дерьмище. Надетый на мне шифон тоже горит. Сбиваю пламя с подсмоленных перышек и отступаю из модной топки центральной спальни Эви в коридор второго этажа.

   Есть еще десять спален и парочка ванных, и я обхожу все, комнату за комнатой. Полотенца горят. Ад в ванной! "Шанель номер пять" горит. Картины маслом со скаковыми лошадками и мертвыми крестьянами -- горят. Репродукции ковров "Ориенталь" горят. У Эви были поганые композиции из сушеных цветов -- сейчас это маленькие настольные адики. Как мило! Куколка Кэтти-Кати Эви сначала плавится, потом горит. Коллекция Эви из больших карнавальных набитых зверьков -- Зайка, Песик, Пам-Пам, Мистер Кроликс, Шуши, Пу-Пу и Звоночек -- холокост мягкой игрушки. Как это сладко. Как дорого сердцу.

   Вернувшись в ванную, я хватаю одну из немногих вещей, которые в огне не горят:

   Пузырек валиума.

   Спускаюсь по большой полукруглой лестнице. Манус, когда вломился меня убить, оставил входную дверь открытой, и второй этаж-преисподняя втягивает прохладный бриз ночного воздуха вверх по лестнице сквозь меня. Задувая мне свечи. Теперь единственный свет истекает из ада, от здоровенного обогревателя воздуха, который улыбается, глядя сверху на меня, распаренную, облепленную дюжиной фиговых листочков своего воспетого шифона.

   Такое чувство, будто мне только что вручили какую-то крупную награду за отличия в некоем крупном достижении всей жизни.

   Будто -- "вот она, Мисс Америка!"

   "Спускайся к нам!"

   А внимание такого типа я люблю по-прежнему.

   За дверью кладовки ноет Манус, мол, он чует дым, и, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, не дай ему умереть. Как будто оно меня сейчас волнует.

   "Нет, правда, Манусу хотелось быть кремированным".

   В блокнотике для телефонных заметок я пишу:

   "через минуту открою дверь, но у меня осталось ружье. а сейчас я просуну в дверь валиум. съешь. сделай это, или убью".

   И просовываю записку под дверь.

   Мы выберемся к его машине на подъездной дорожке. Я заберу его с собой. Он будет делать все, что скажу, иначе, где бы мы ни очутились в итоге, я расскажу полиции, что он вломился в дом. Что он разжег пожар и похитил меня, угрожая ружьем. Наболтаю кучу всего про Мануса, Эви, и эти их больные любовные дела.

   Слово "любовь" на вкус кажется как ушная сера, когда я думаю так про Мануса с Эви.

   Бью прикладом в закрытую дверь, а ружье срабатывает. На дюйм в сторону -- и я бы погибла. Лежала бы мертвой по ту сторону двери, за которой зажарился бы Манус.

   -- Да, -- верещит Манус. -- Я сделаю что угодно! Только, пожалуйста, не дай мне сгореть и не стреляй! Что угодно, только открой дверь!

   Туфлей проталкиваю вытряхнутые из пузырька таблетки валиума в щель под дверью кладовки. Держа перед собой ружье, открываю дверь и отступаю назад. В отблесках огня со второго этажа видно, как дом заполняется дымом. Вываливается Манус, с притягательными выпученными глазами и поднятыми руками, и я маршем провожу его к машине, уткнув в спину ружье. Даже под концом ружья кожа Мануса наощупь тугая и сексуальная. Дальнейших планов у меня нет. Я знаю только, что пока не хочу ничего решать. Где бы мы ни очутились в итоге, не хочу снова становиться нормальной.

   Закрываю Мануса в багажнике его "Фиата Спайдер". Милая машинка, очень милая машинка, красная, с убирающимся верхом. Бью прикладом ружья в крышку багажника.

   Мой любовный багаж не издает ни звука. Потом я задумываюсь, хочется ли ему еще в сортир.

   Швыряю ружье на пассажирское сиденье и возвращаюсь в плантаторский ад Эви. В фойе, там теперь печка: аэродинамическая труба из холодного воздуха несется через парадную дверь и наверх, в свет и жар надо мной. В фойе по-прежнему стоит тот стол с золотым телефоном-саксофоном. Повсюду дым, и хор кучи сирен на пожарных детекторах ревет так громко, что болят уши.

   Как нехорошо -- заставлять Эви так долго валяться в Кэнкане и ждать хороших новостей.

   И вот я набираю номер, который она оставила. Ну конечно, Эви снимает трубку после первого же гудка.

   И Эви говорит:

   -- Алло?

   Ничего кроме звуков всех моих деяний: детекторов дыма, треска пламени, звона люстры, сквозь которую трубой проносится бриз, все это для нее, чтобы она могла послушать на том конце линии.

   Эви спрашивает:

   -- Манус?

   Где-то, наверное, в столовой, рушится потолок, искры и угольки выплескиваются на пол фойе из ее дверей.

   Эви говорит:

   -- Манус, не дури. Если это ты, то я тебе сказала, что больше не хочу тебя видеть.

   И тут:

   Бабах!

   Полтонны искрящейся, мерцающей, огромной люстры австрийского хрусталя ручной работы срывается с центра потолка в фойе и взрывается опасно близко.

   Дюймом ближе, и я была бы мертва.

   Как я могла не рассмеяться. Я ведь и так уже мертва.

   -- Послушай, Манус, -- говорит Эви. -- Я сказала тебе, чтобы ты мне не звонил, или я сообщу в полицию, что ты отправил мою лучшую подругу в больницу без лица. Понял?

   Эви продолжает:

   -- Ты зашел уже слишком далеко. Я добьюсь ордера на арест, если придется.

   Манус и Эви; не знаю, кому из них верить, мне известно одно: у меня горят перышки.