Чак Паланик. Незримые Твари

Вид материалаДокументы

Содержание


Глава третья
"Упор на хорошее".
"Девушка-чудовище крадет праздничную птицу".
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   14
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

  

   До встречи с Брэнди хотелось мне лишь одного: чтобы кто-нибудь спросил, что случилось с моим лицом.

   -- Птицы склевали его, -- хотела бы я ответить.

   Птицы склевали мое лицо.

   Но никто не желал знать. А потом -- никто, кроме Брэнди Элекзендер.

   Только не надо думать, что вышло грандиозное стечение обстоятельств. Мы обязаны были встретиться. У нас столько общего. У нас все очень близко. К тому же, некоторые быстрее, некоторые медленнее -- но в итоге все мы уродуемся. Многим женщинам знакомо ощущение того, как с каждым днем становишься все невидимей. Брэнди долгие месяцы проторчала в больнице, и я тоже, -- а существует не так уж много больниц, где проводят крупные операции по косметологической хирургии.

  

   Переключимся назад, на сестер милосердия. Им обязательно надо всех дергать, -- этим монашкам, которые работают медсестрами. Одна сестра рассказывала мне о каком-то пациенте с другого этажа, очень милом и очаровательном. Он был адвокатом и умел показывать магические фокусы при помощи одних только рук и бумажной салфетки. В тот день медсестра была из монашек, которые носят медицинский вариант обычной церковной формы, и она рассказала тому адвокату обо мне все. Ее звали сестра Катерина. Она рассказала ему, что я мила и чиста, и заметила -- как здорово было бы, если бы мы с ним встретились и безумно друг в друга влюбились.

   Так и сказала.

   На полпути вниз по переносице у нее очки в тонкой оправе, через которые она меня разглядывает: очки с вытянутыми квадратными линзами, как предметные стекла для микроскопа. Из-за мелких полопавшихся капилляров кончик носа у нее постоянно красного цвета. Она зовет это "розацея". Ее легче представить живущей в пряничном домике, чем в монастыре. Замужем за Санта-Клаусом вместо Господа Бога. Крахмальный передник, который она носит поверх одеяния, так сверкает белизной, что в первый приезд сюда, прямо с места большой автомобильной аварии, помню, от него отсвечивало каждое пятно моей крови.

   Мне дали ручку и бумагу, чтобы я могла общаться. Голову обернули повязками, ярдами тугого бинта, удерживающего на месте клочья ваты; все схвачено металлическими скобками крест-накрест, чтобы не дать мне распутаться. Намазали толстый слой геля-антибиотика, едкого в замкнутом пространстве под ватой.

   Мои волосы собрали сзади, -- заброшенные и горячие, под бинтом, куда мне не пробраться. Женщина-невидимка.

   Когда сестра Катерина упомянула того, другого пациента, я поинтересовалась, не встречала ли его тут: ее адвоката, симпатичного милого волшебника.

   -- Я же не говорила, что он симпатичный, -- отвечает она.

   Сестра Катерина говорит:

   -- Он все еще немного стесняется.

   Пишу на дощечке с бумагой:

   "все еще?"

   -- После маленькой неприятности, -- она улыбается, брови гнутся дугой, все подбородки подтягиваются к шее. -- Он не пристегнулся.

   Говорит:

   -- Машина его перевернулась ему прямо через голову.

   Говорит:

   -- Вот поэтому он вам идеально подойдет.

   Еще давно, пока я спала под снотворным, кто-то вынес из моей уборной зеркало. Сестры, похоже, уводили меня подальше от всего полированного, точно так же, как самоубийц держат вдали от ножей. Пьяниц вдали от спиртного. Самое близкое к зеркалу, что у меня осталось - это телевизор, но он показывал лишь то, какой я была прежде.

   Когда я просила полицейские снимки со времени происшествия, дневная медсестра отвечала мне:

   -- Нет, -- Фото лежали в картотеке в комнате медперсонала, и, казалось, любой может затребовать их, кроме меня. Та медсестра говорила:

   -- Доктор считает, что на данный момент вы и так достаточно пережили.

   Та же самая сестра пыталась свести меня со счетоводом, чьи волосы и уши обгорели при неполадке с пропаном. Она представила меня студенту-выпускнику, который утратил речевой аппарат, когда приболел раком. Мойщику стекол, который пролетел три этажа и стукнулся головой о бетон.

   Так и говорила: "неполадка", "приболел", "стукнулся". Маленькая неприятность адвоката. Мое большое происшествие.

   Каждые шесть часов сестра Катерина является проверить мои признаки жизни. Замерить пульс по секундной стрелке своих мужских наручных часов, толстых и блестящих серебром. Обернуть мою руку в нарукавник для измерения кровяного давления. Померить мне температуру, -- для этого она заталкивает в мое ухо что-то вроде электрошокера.

   Сестра Катерина была из тех монашек, которые носят обручальное кольцо.

   А женатые люди часто считают, что ответ на все -- любовь.

  

   Перенесемся в день большого происшествия, когда окружающие проявляли такую кучу внимания. Люди, те ребята, которые пропустили меня без очереди в кабинет неотложной помощи. То, как на своем настояла полиция. В смысле, принести больничную простыню с надписью "Мемориальный госпиталь Ла Палома", отпечатанной по краю нестираемым синим. Сначала мне внутривенно влили морфий. Потом усадили на каталку.

   Большую часть этого я не помню, но дневная медсестра рассказала мне про полицейские снимки.

   Картинки на этих больших глянцевых фото 8x10 так же милы, как все остальные в моем портфолио. Они черно-белые, сообщила сестра. Только в этих самых снимках восемь-на-десять я сижу на каталке, прислонившись к стене кабинета неотложки. Присутствовавшая при этом медсестра провела десять минут, разрезая на мне платье эдакими маникюрными ножничками из операционной. Сам процесс я помню. То было мое хлопчатобумажное открытое платье от "Эспре". Помню, что когда заказывала его по каталогу, едва не заказала пару таких: они так удобны, так свободно держатся, пускают ветерок сквозь рукава, а тот приподнимает оборку в талии. А если ветерка не будет -- покроешься испариной, а хлопчатобумажная ткань облепит тело, как дюжина фиговых листочков, -- только при этом платье на тебе почти прозрачно. Выходишь в патио, -- и как же это здорово: словно миллионы прожекторов выделяют тебя в толпе; или заходишь в ресторан, когда снаружи под тридцать, и весь мир оборачивается и смотрит на тебя, будто тебе только что вручили какую-то серьезную награду за отличия в некоем крупном достижении всей жизни.

   Вот так оно бывало. Помню внимание такого типа. Оно всегда накалено под тридцать по Цельсию.

   И припоминаю свое нижнее белье.

   Прости, мам, прости, Бог, но на мне была только маленькая передняя заплаточка с эластичной резинкой вокруг талии и одной лишь завязкой, которая следует по впадине зада и крепится к той же передней заплатке. Телесного цвета. Такая завязка, идущая по щели, -- то самое, что кругом называют "ниткой для жопы". Я носила нательную заплатку именно ради того момента, когда хлопчатобумажное платье становится почти прозрачным. Никогда ведь не предвидишь, что все закончится в комнате неотложной медпомощи, платье на тебе разрежут, а детективы будут фотографировать твою персону, приткнувшуюся на каталке с капельницей морфия в одной руке и францисканской монахиней, орущей в другое ухо:

   -- Делайте снимки! Быстрее делайте снимки! Она продолжает терять кровь!

   Нет, серьезно, это было веселее, чем звучит.

   Веселье началось, когда я сидела, развалившись на каталке как анатомически правильная тряпичная кукла, одетая лишь в эту заплаточку, а лицо у меня было точь-в-точь как сейчас.

   А полиции пришлось попросить монашек прикрыть мне грудь простыней. Чтобы спокойно делать снимки, ведь детективов очень смущало, что я сижу топлесс.

  

   Перенесемся в тот момент, когда мне отказались предъявить фото, -- один из детективов сказал тогда, что если бы пуля прошла на два дюйма выше, то я была бы мертва.

   Не понимаю, к чему все это.

   А на два дюйма ниже -- и я бы распарилась в пикантном открытом хлопчатом платье, уламывая парня из страховой компании отказаться от расследования и заменить окно в моей машине. Потом сидела бы у бассейна, покрытая кремом от загара, рассказывая паре симпатичных мальчиков, как ехала по шоссе в Стингрей, и вдруг -- какой-то камень, или я там не знаю что, -- но боковое окно прямо взорвалось. А симпатичные мальчики сказали бы -- "Ого!"

  

   Переключимся на другого детектива, который обыскал салон моей машины на предмет пули, осколков кости, всего остального, -- этот детектив заметил, что машину я вела с опущенным наполовину стеклом. "Окно машины", -- заявил мне этот парень поверх глянцевых снимков со мной в белой простыне, -- "Окно машины всегда должно быть закрыто или открыто полностью". Он, мол, и припомнить не может, сколько раз видел автомобилистов, обезглавленных окнами в транспортных происшествиях.

   Как я могла не рассмеяться.

   Так и сказал: "автомобилисты".

   Со ртом, какой у меня был, единственный звук, который еще можно было произвести -- это был смех. Я не могла не смеяться.

  

   Перенесемся во времена после фото, когда люди перестали смотреть на меня.

   Тем вечером пришел мой парень, Манус: после комнаты неотложки, после того, как меня отвезли на личной каталке в операционную, после того, как кровотечение остановилось, и я была в палате. Вот тогда-то и показался Манус. Манус Келли, пробывший моим женихом вплоть до момента, когда увидел, что от меня осталось. Манус сидел и смотрел на черно-белые глянцевые снимки новоприобретенного мною лица, тасуя их туда-обратно, переворачивая вверх ногами и задом наперед, точь-в-точь как делают с эдакими волшебными картинками, на которых у вас сначала прекрасная женщина, но если посмотреть еще раз -- там окажется злая ведьма.

   Манус говорит:

   -- О Боже...

   Потом говорит:

   -- О Господи, Господи Иисусе...

   Потом:

   -- Господи...

   Во времена нашего с Манусом первого свидания я еще жила с предками. Манус продемонстрировал мне значок в бумажнике. Дома у него был пистолет. Он оказался полицейским детективом, и очень преуспевал на службе в полиции нравов. Встреча из разряда "зима и весна". Манусу было двадцать пять лет, мне восемнадцать, но мы стали встречаться. Вот в таком мире живем мы с вами. В первое свидание мы поехали кататься на лодке, он был одет в плавки "Спидо", -- а любая умная женщина знает, что это значит как минимум бисексуальность.

   Моя лучшая подруга, Эви Коттрелл, работает моделью. Так вот, Эви утверждает, что красивые люди ни в коем случае не должны заводить роман друг с другом. Вместе им просто не сгенерировать достаточно внимания. Эви говорит, когда они рядом, тут же происходит общий сдвиг в стандарте красоты. Это нетрудно прочувствовать, говорит Эви. Когда вы оба красивы -- ни один из вас реально не красив. Вместе, парой, вы меньше суммы вас врозь.

   Никого из двоих уже не заметят по-настоящему.

   Тем не менее, было как раз время, когда меня записывали в том самом телемарафоне, в одной из таких вот длиннющих реклам, окончания которой ждешь с минуты на минуту, потому что ведь это в конце концов лишь реклама, -- но на самом деле она длиной в полчаса. Нас с Эви наняли на роль ходячей секс-обстановки, нам было положено надевать тесные вечерние платья и склонять телезрителей к покупке кухонного комбайна "Ням-ням". Манус входит и садится в студии среди публики, а после съемок начинает:

   -- Пойдем кататься на лодке?

   А я подхватываю:

   -- Конечно!

   Ну и пошли мы кататься, а я забыла очки от солнца, и в доке Манус купил мне новую пару. Новые очки были точной копией "Вуарнетов" Мануса, только сделаны были в Корее вместо Швейцарии, и стоили два доллара.

   Через три мили выхожу к палубным конструкциям -- и падаю. Манус бросает мне веревку -- не могу ее поймать. Манус кидает мне пиво -- не могу поймать и пиво. Болит голова, головная боль из того разряда, которой карал Господь в Ветхом завете. Чего я не знала - так это того, что одно стекло в солнечных очках оказалось темнее другого, почти непрозрачное. Из-за этого стекла я слепла на один глаз и теряла восприятие глубины.

   На то время я еще не в курсе, почему у меня такое хреновое восприятие. Это все солнце, говорю себе, и по-прежнему хожу в очках, натыкаюсь на все подряд, и мучаюсь.

  

   Перенесемся во второй раз, когда Манус посетил меня в больнице; он обращается ко глянцевым снимкам со мной, сидящей в простыне "Собственность Мемориального госпиталя Ла Палома", и рассказывает, что мне стоит подумать о том, как вернуться к жизни. Мне нужно бы строить планы. "Ну, то есть", -- говорит он. -- "Поучиться. Получить степень".

   Сидит у моей койки и держит между нами фото, так что я не могу разглядеть ни его, ни что на них. На дощечке письменно прошу Мануса показать их мне.

   -- Когда я был ребенком, мы разводили щенков добермана, -- отвечает Манус по другую сторону снимков. -- И когда щенку около шести месяцев, ему купируют хвост и уши. Такой стиль для этой породы. Идешь в мотель, к человеку, который ездит по штатам, подрезая уши и хвосты тысячам щенков добермана, боксера или бультерьера.

   Пишу на дощечке:

   "ну и?"

   И разворачиваю в его сторону.

   -- Ну и дело в том, что того, кто режет тебе уши, ты ненавидишь потом всю свою жизнь, -- отвечает он. - Никому не нужно, чтобы постоянный ветеринар этим занимался, поэтому платят незнакомцу.

   По-прежнему просматривая картинку за картинкой, Манус поясняет:

   -- Вот почему я не могу тебе это показать.

   Где-то снаружи больницы, в набитой окровавленными полотенцами комнате мотеля, с коробкой инструментов и иголок, или же в машине на пути к очередной жертве, или же на корточках около собаки, накачанной лекарствами и купированной в грязной душевой, -- тот человек, которого ненавидит, должно быть, целый миллион собак.

   Сидя около моей койки, Манус продолжает:

   -- Тебе просто надо запрятать подальше воспоминания о роли девчонки с обложки.

   Фотограф журнала мод орет в моей голове:

   "Дай мне жалость!"

   Вспышка!

   "Дай мне еще один шанс!"

   Вспышка!

   Вот чем я занималась до происшествия. Зовите меня полной вруньей, но до происшествия я заявляла людям, что учусь в колледже. Если скажешь ребятам, что ты модель, они позатыкаются. Тот факт, что ты модель, будет значить для них, что приходится держать связь с какой-то низшей формой жизни. Начинаются объяснения на пальцах. Все тупят. Зато когда говоришь ребятам, что учишься в колледже, то парней это так впечатляет. Можно изучать что угодно -- и не нужно знать ничего. Просто говоришь: "токсикология", или "морской биокинез", и тот, с кем общаешься, переведет разговор на собственную персону. Если не поможет -- упоминаешь "нервные синапсы эмбрионов голубя".

   В свое время я и в самом деле училась в колледже. Мне оставалось примерно шестьсот зачетов до получения на последнем курсе степени по персональному фитнессу. Теперь слышу от родителей, что сейчас могла бы уже быть врачом.

   Прости, мам.

   Прости, Бог.

   Бывали случаи, когда мы с Эви ходили по дискотекам и барам, а люди ловили нас у выхода из дамской уборной. Ребята объясняли, что проводят кастинг для телевизионной рекламы. Парень дает мне бизнес-карточку и спрашивает, в каком я агентстве.

   Был случай, когда меня навещала мама. Мама курит, и вот, когда я впервые пришла со съемок, она держала в руках спичечный коробок и спросила:

   -- Что это должно означать?

   Говорит:

   -- Пожалуйста, скажи мне, что ты не такая же законченная шлюха, как твой бедный погибший брат.

   На коробке имя незнакомого мне парня и номер телефона.

   -- Я нашла здесь далеко не один, -- замечает мама. -- Чем ты тут занимаешься?

   Я не курю. Говорю ей об этом. Эти коробки скапливаются, потому что мне неудобно не брать их, и неохота их выбрасывать. Поэтому ими в кухне забит весь буфет: кучей людей, которых я не помню, с их телефонными номерами.

  

   Перенесемся в ничем не примечательный день в больнице, где-то в края у дверей кабинета логопеда. Медсестра водила меня за локоть туда-сюда для упражнений в ходьбе, и когда мы завернули за тот самый угол, именно там, в проеме открытой двери, -- бах! -- там-то и была Брэнди Элекзендер, роскошно рассевшаяся в позе принцессы Брэнди, в переливчатом костюме "кошечка" от Вивьен Вэствуд, который менял цвета с каждым ее движением.

   "Мода" во плоти.

   Фотограф журнала мод орет в моей голове:

   "Дай мне восторг, детка!"

   Вспышка!

   "Дай мне восхищение!"

   Вспышка!

   Логопедша говорила:

   -- Брэнди, вы сможете поднять высоту голоса, если приподнимете гортанный хрящ. Это такая выпуклость у вас в глотке, подъем которой можно ощутить, если спеть по восходящей, -- она продолжала. -- Когда сможете удержать голосовой резонатор высоко поднятым в глотке, ваш голос будет держаться в диапазоне от "соль" до среднего "до". Это около 160 герц.

   Брэнди Элекзендер и ее образ превращали остальной окружающий мир в виртуальную реальность. Под каждым новым углом она меняла цвет. Зеленела с одним моим шагом. Краснела с другим. Засеребрилась и стала золотой, а потом осталась позади нас и исчезла.

   -- Ах, моя беспомощная бедняжечка, -- сказала сестра Катерина, шлепая по бетонному полу. Она посмотрела, как я выгибаю шею, чтобы взглянуть назад по коридору, и спросила, есть ли у меня семья.

   Пишу:

   "да, был брат-голубой, но он умер от СПИДа".

   А она говорит:

   -- Ну что же, значит это было к лучшему, правда?

  

   Перенесемся в следующую неделю после последнего визита Мануса, в смысле -- вообще последнего; когда в больницу вваливается Эви. Эви смотрит на глянцевые снимки и обращается к Богу с Иисусом Христом.

   -- Знаешь, -- произносит Эви из-за охапки журналов "Мода" и "Шарм", которые принесла мне. -- Я говорила с агентством, и мне сказали, что если мы переделаем твой портфолио, они подумают над принятием тебя назад, на ручную работу.

   Эви имеет в виду модель по рукам, по демонстрациям колец-коктейль, бриллиантовых теннисных браслетов и тому подобного дерьма.

   Будто оно мне надо.

   Я не могу говорить.

   Я могу есть только жидкое.

   Никто не станет смотреть на меня, я невидима.

   Мне хочется лишь одного: чтобы кто-нибудь спросил меня, что случилось. Лишь потом я смогу вернуться к жизни.

   Эви обращается к стопке журналов:

   -- Хочу, чтоб ты пришла пожить у меня, когда выберешься, -- она расстегивает на краю моей койки полотняную сумочку и роется в ней обеими руками. -- Будет здорово. Вот увидишь. Мне дико надоело торчать там в одиночку.

   Потом говорит:

   -- Я уже перевезла твои вещи к себе в свободную спальню.

   Не вылезая из сумочки, Эви продолжает:

   -- Как раз еду на съемки. У тебя случайно не осталось талонов от агентств, не одолжишь мне?

   Пишу на дощечке:

   "на тебе мой свитер?"

   И разворачиваю дощечку в ее сторону.

   -- Ага, -- отвечает она. -- Но же я знаю, что ты не против.

   Пишу:

   "но это же шестой размер".

   Пишу:

   "а у тебя девятый".

   -- Слушай, -- говорит Эви. -- У меня вызов на два часа. Что если я загляну как-нибудь, когда настроение у тебя будет получше?

   Обращаясь к своим часам, Эви говорит:

   -- Мне очень жаль, что так вышло. В этом никто не виноват.

* * *

   В больнице каждый день проходит так:

   Завтрак. Обед. Ужин. В промежутках вваливается сестра Катерина.

   По телевизору один канал, который день и ночь крутит только рекламу, и там мы вместе: Эви и я. У нас куча баксов. В честь мероприятия с кухонным комбайном мы изображаем широкие улыбки знаменитостей, те самые гримасы, в которых лицо напоминает здоровенный обогреватель. На нас платья с блестками, того типа, что когда входишь в платье под свет прожектора, оно вспыхивает как миллион репортерских камер, делающих твой снимок. Такое яркое ощущение известности. Стою в том двадцатифунтовом платье, изображая эту самую широкую улыбку и бросая останки животных в плексигласовую воронку наверху кухонного комбайна "Ням-ням". Из той штуки лезут и лезут канапе, как бешеные, и Эви приходится тащиться в зрительный зал, предложить народу попробовать канапе.

   А народ съест что угодно, лишь бы попасть на экран.

   Потом, за кадром, Манус начинает:

   -- Пойдем кататься на лодке?

   И я подхватываю:

   -- Конечно!

   С моей стороны было так глупо не догадываться, что происходит.

  

   Переключимся на Брэнди, сидящую на складном стуле, там, в кабинете логопеда, полирующую ногти фосфорной полоской спичечного коробка. Ее длинные ножки могли бы передавить напополам мотоцикл, а легальный ее минимум туго перетянут в плюшевый стретч с леопардовым рисунком, изо всех сил борется за свободу.

   Логопедша учит:

   -- Когда говорите, держите голосовую щель приоткрытой. Так Мэрилин Монро пела "С днем рожденья" президенту Кеннеди. Тогда ваше дыхание будет проходить голосовые связки более по-женски, более беспомощно.

   Медсестра проводит меня мимо: я в картонных шлепанцах, тугих повязках и глубоком восторге, а Брэнди Элекзендер поднимает взгляд в самый последний момент, и подмигивает. Наверное, так же умеет подмигивать только Господь Бог. Как будто кто-то фотографирует тебя. "Дай мне радость". "Дай мне веселье". "Дай мне любовь".

   Вспышка!

   Только небесные ангелы, наверное, умеют слать воздушные поцелуи так, как это делает Брэнди, озаряя светом весь остаток моей недели. Вернувшись в свою палату, я пишу:

   "кто она?"

   -- Никто из тех, с кем стоит связываться, -- отзывается медсестра. -- На вас и так хватит проблем.

   "но кто она?" -- пишу я.

   -- Если угодно, -- говорит сестра. -- Это кое-кто, меняющийся с каждой неделей.

   Как раз после этого сестра Катерина начала сводничать. Чтобы уберечь меня от Брэнди Элекзендер, она предлагает мне безносого адвоката. Предлагает дантиста-скалолаза, чьи пальцы и черты лица обглоданы до твердых небольших шишек в результате обморожения. Миссионера с темными пятнами какого-то тропического грибка повсюду под кожей. Механика, который наклонился над батареей в тот миг, когда она взорвалась, и кислота оставила его без губ и щек, и его зубы всегда видны в постоянном оскале.

   Смотрю на обручальное кольцо сестры-монашки и пишу:

   "наверное, этот ваш последний из полных бычар".

   За все время пребывания в госпитале, я ни за что не смогла бы влюбиться. Я просто не смогла бы тогда прийти к этому. Снизить планку. Я не хотела ничего пересматривать. Я не хотела подбирать никакие осколки. Умерять амбиции. Взяться жить неполноценной жизнью. Я не хотела чувствовать себя лучше просто оттого, что жива. Искать компенсации. Я хотела только, чтобы мне привели в порядок лицо, если такое было возможным, -- а оно не было.

   Когда приходит время повторно познакомить меня с твердой пищей, с забытыми названиями блюд, это оказываются паста из курицы и тертая морковь. Детское питание. Все толченое, измельченное или выжатое.

   Скажи мне, что ты ешь, и я скажу -- кто ты.

   Медсестра приносит мне частные газетные объявления личного характера. Сестра Катерина пялится вдоль своего носа сквозь очки и читает: "Парни ищут стройных предприимчивых девушек для отдыха и отношений". И -- да, ведь правда, -- ни один из одиноких парней не исключает специально из рассмотрения отвратительно изуродованных девчонок с растущими медицинскими счетами.

   Сестра Катерина говорит мне:

   -- А вот есть мужчины, которым можно писать в тюрьму, им необязательно знать, как вы выглядите в жизни.

   Просто слишком трудно попытаться в письменной форме выразить ей мои чувства.

   Сестра Катерина зачитывает отдельные колонки, пока я ложечкой поедаю ростбиф. Предлагает мне поджигателей. Грабителей. Мошенников по налогам. Говорит:

   -- Вам, конечно, ни в коем случае не хотелось бы встречаться с насильником. Мало кто так отчается.

   Между одиноким мужчиной, сидящим за решеткой за вооруженное ограбление, и убийцей второй степени тяжести, она останавливается, чтобы спросить меня, что не так. Берет меня за руку и обращается к имени на моем пластиковом браслете, -- смотрите, какая из меня уже получается модель по рукам: кольца-коктейль, именные пластиковые браслеты, все так прекрасно, что даже христова невеста не может отвести от них взгляд. Она говорит:

   -- Как вы себя чувствуете?

   Обхохотаться.

   Спрашивает:

   -- Вы что -- не хотите влюбиться?

   Фотограф у меня в голове говорит: "Дай мне терпение".

   Вспышка!

   "Дай мне самоконтроль".

   Вспышка!

   Дело в том, что у меня осталось пол-лица.

   Мои раны под повязками по-прежнему кровоточат, оставляя крошечные пятнышки крови на кусках ваты. Один врач, тот, что делает обходы по утрам, проверяет мою перевязку, говорит, что мои раны все еще слезятся. Так и сказал.

   Я все еще не могу говорить.

   Моя карьера окончена.

   Я могу есть только детское питание. Никто больше не вытаращится на меня так, словно я выиграла огромный приз.

   "ничего", -- пишу на дощечке.

   "ничего, все в порядке".

   -- Вы не прорыдались, -- заявляет сестра Катерина. -- Вам нужно хорошо поплакать, а потом вернуться к жизни. Вы слишком спокойно ко всему отнеслись.

   Пишу:

   "не смешите, у меня лицо", -- пишу. -- "доктор грит, раны заслезятся".

   И все же, наконец хоть кто-то заметил. Все это время я была спокойна. Ни разу, ни капельки не запаниковала. Я видела свою кровь, сопли и зубы, все разбрызганное по приборной доске в момент после происшествия, но истерика невозможна без публики. Паниковать в одиночестве -- это все равно что смеяться наедине с собой. Чувствуешь себя очень и очень глупо.

   В тот миг, когда все произошло, я понимала, что наверняка умру, если не сверну на следующем съезде с шоссе, не поверну направо в направлении Северо-восточного Гауэра, не проеду двенадцать кварталов и потом не поверну к Мемориальному госпиталю Ла Палома, на стоянку неотложки. Припарковалась. Взяла ключи, сумочку, и пошла. Стеклянные двери скользнули в стороны, прежде чем я смогла разглядеть в них свое отражение. Толпа внутри, все люди со сломанными ногами и подавившимися детишками, тоже скользнули в стороны, завидев меня.

   Потом морфий внутривенно. Мое платье разрезано маникюрными ножничками из операционной. Трусики-заплатка телесного цвета. Полицейские снимки.

   Детектив, обыскавший мою машину на предмет осколков кости, тот самый парень, что видел всех людей, которым отрезало головы полуоткрытыми окнами автомобилей, -- однажды вернулся и сказал, что искать уже нечего. Птицы; чайки, может еще сороки. Они пробрались в припаркованную у госпиталя машину через разбитое окно.

   Сороки склевали все то, что детектив именовал "следами мягких тканей". А кости они, скорее всего, унесли.

   -- Понимаете, мисс, -- объяснял он. -- Чтобы разбить их на скалах. Достать костный мозг.

   Пишу карандашом на дощечке:

   "ха-ха-ха".

  

   Перенесемся в момент прямо перед снятием моих повязок, когда логопед говорит мне, что я должна стать на колени и благодарить Бога за то, что он оставил мне в голове язык, притом неповрежденный. Мы сидим в темной печке ее кабинета, половину комнаты занимает металлический стол, стоящий между ею и мной, и логопедша объясняет мне, как чревовещатель озвучивает куклу. Видите ли, чревовещатель не должен допустить, чтобы движения его губ заметили. На самом деле он вообще не может пользоваться губами, поэтому, чтобы выговорить слово, прижимает язык к небу.

   Вместо окна у логопедши на стене календарь с котенком, опутанным спагетти, над словами:

   "УПОР НА ХОРОШЕЕ".

   Она объясняет, мол, если не можете произнести какой-то звук при помощи губ, подмените его сходным; логопедша учит: например, звук "эт" можно использовать вместо звука "эф". В своем контексте употребляемый звук становится понятным.

   -- Лучше бы я пошла ловить торель, -- изрекает логопедша.

   "так иди лови свою торель", -- пишу я.

   -- Нет, -- возражает она. -- Повторите.

   Глотка у меня постоянно болит и пересыхает, не смотря даже на миллионы жидкостей в пище, которую она пропускает за день. Рубцовая ткань вздымается твердой и гладкой рябью вокруг моего неповрежденного языка.

   Логопед повторяет:

   -- Лучше бы я пошла ловить торель.

   Говорю:

   -- Салгхрю жвойив фйфови сдкифй.

   -- Нет, не так, -- возражает логопедша. -- У вас не получается.

   Говорю:

   -- Солфйф жвойи ддд ослидйф?

   Она отвечает:

   -- Нет, все равно не выходит.

   Смотрит на часы.

   -- Дигри вриор гмйги г гиэл, -- говорю.

   -- Вам нужно много практиковаться, но самостоятельно, -- отзывается она. -- Ну, еще разок.

   Говорю:

   -- Йрогйир фи фкгоевир мфофейнф фсфд.

   Она отзывается:

   -- Отлично! Здорово! Видите, как просто?

   Пишу карандашом на дощечке:

   "пошла на х".

  

   Перенесемся в день, когда с меня сняли повязки.

   Чего ожидать -- неизвестно, но каждый врач и медсестра, интерн и санитар, уборщица и повар в больнице -- все останавливались, таращились из-за двери, а если я ловила их за этим занятием, лаяли: "Поздравляем вас!", -- уголки их ртов широко расползались и дрожали в фальшивой слабенькой улыбке. Глаза выпучивались. Честное слово, так и было. А я снова и снова поднимала один и тот же картонный знак, чтобы сказать им:

   "спасибо".

   А потом я сбежала. Это было после того, как из "Эспре" прибыло новое легкое хлопчатобумажное платье. Сестра Катерина проторчала надо мной все утро со щипцами для завивки, пока не уложила мне волосы в прическу в виде большой шапки сливочного крема, в прическу без боковых локонов. Потом Эви принесла немного грима и подвела мне глаза. Я надела новое пикантное платье и с нетерпением ждала момента, когда покроюсь испариной. Все это лето я не видела зеркала, а если видела -- никогда не осознавала, что в нем отражаюсь. Я не видела полицейские снимки. Когда Эви и сестра Катерина закончили работу, говорю им:

   -- Де фойл йова фог жеофф.

   Эви отвечает:

   -- Да не за что.

   А сестра Катерина говорит:

   -- Но вы же только что ели полдник.

   Ясно -- никто здесь меня не поймет.

   Продолжаю:

   -- Конг виммер най пи жолли.

   Эви отвечает:

   -- Ага, это твои туфли, но я совершенно их не портила.

   А сестра Катерина говорит:

   -- Нет, пока никакой почты, но мы можем написать заключенным, когда вы передохнете, дорогая.

   Они ушли. И. Я осталась одна. И. Насколько же у меня плохо с лицом?

   А ведь иногда уродство может сыграть тебе на руку. Вот сейчас все люди носят пирсинг, татуировки, клеймения и шрамовые насечки... Я имею в виду: внимание есть внимание.

   Когда вышла на улицу в первый раз, у меня было такое чувство, будто я что-то пропустила. То есть куда-то исчезло целое лето. Всяческие вечеринки у бассейнов, лежания вразвалку на полированных носах катеров. Солнечные ванны. Отлов парней в машинах с откидывающимся верхом. Такое чувство, будто все пикники, игры в софтбол и концерты стекли в несколько снимков, которые Эви не проявит еще до самого Дня Благодарения.

   Когда выходишь наружу, весь мир кажется полноцветным после больничного белого на белом. Вроде прогулки по радуге. Вхожу в супермаркет, и покупки кажутся игрой, в которую я не играла с детства. Здесь все мои любимые марки продуктов: "Французская Горчица", "Рис а Рони", "Топ Рамэн", -- все пытается привлечь внимание.

   И все в таком ярком цвете. Новый сдвиг в стандартах красоты, -- теперь ни один из товаров не выделяется по-настоящему.

   Общая сущность меньше суммы своих частей.

   Кроме радуги из торговых марок, смотреть больше не на что. Когда я перевожу взгляд на людей -- вижу лишь затылки. Даже если повернуться сверхбыстро, удается уловить только ухо кого-то отворачивающегося. И весь народ вокруг обращается к Богу.

   -- О Боже, -- говорят все. -- Вы это видели?

   И потом:

   -- Это была какая-то маска? Господи, немного рановато для Хэллоуина.

   Все глубоко погружены в чтение этикеток на "Французской Горчице" и "Рисе а Рони".

   Так что я беру индейку.

   Сама не знаю зачем. Денег у меня нет, но я беру индейку. Копаюсь в куче больших замороженных индеек, крупных ледяных глыб телесного цвета, сложенных в холодильник. Копаюсь, пока не нахожу самую большую, и несу ее в объятьях, как ребенка в желтой целлофановой упаковке.

   Тащусь к выходу из магазина, прямо через кассы, и никто меня не останавливает. Никто даже не смотрит. Все читают бульварные газеты, притом с таким вниманием, будто где-то в них зарыто золото.

   -- Сейгфн ди офо утнбг, -- говорю. -- Ней вусй исвисн сднсуд.

   Никто не смотрит.

   -- ЭВСФ УИИБ ИУХ, -- восклицаю лучшим чревовещательским голосом, на который способна.

   Никто даже не разговаривает. Пожалуй, одни только клерки. "Удостоверение у вас с собой?", -- спрашивают они людей, которые выписывают чеки.

   -- Ф гйрн иуфнв си вуу, -- продолжаю. -- Ксиди снивуу сис сакнк!

   И вот тут какой-то ребенок говорит:

   -- Смотри!

   Все, кто не смотрел и не разговаривал, перестают дышать.

   Маленький мальчик повторяет:

   -- Смотри, мам, смотри, вон там! Там чудовище ворует продукты!

   Все съеживаются от смущения. Все стоят, втянув головы в плечи, словно на костылях. Читают заголовки газет еще упорнее, чем прежде.

   "ДЕВУШКА-ЧУДОВИЩЕ КРАДЕТ ПРАЗДНИЧНУЮ ПТИЦУ".

   И вот она я: распаренная, в хлопчатобумажном платье, с двадцатью пятью фунтами индюшатины в руках, индюшка покрывается инеем, и платье мое почти прозрачно. Мои соски тверды как камень, упираются в льдину в желтом целлофане, которую я держу в руках. Лицо под прической в виде шапки сливочного крема. Никто не смотрит на меня так, словно я выиграла что-то большое.

   Опускается вниз рука, шлепая ребенка, и тот начинает реветь.

   Маленький мальчик ревет как плачут невинно наказанные. Снаружи садится солнце. Внутри все замерло, кроме детского голоса, который орет снова и снова: "За что ты меня ударила?", "Я ничего не делал", "За что ты меня ударила?", "Что я такого сделал?"

   Я забрала индейку. Отправилась как можно быстрей обратно, в Мемориальный госпиталь Ла Палома. Уже почти стемнело.

   Все время, обнимая индейку, повторяла себе под нос: "Индейки. Чайки. Сороки".

   Птицы.

   Птицы склевали мое лицо.

   Когда возвращаюсь в больницу, ко мне по коридору движется сестра Катерина, везущая мужчину в инвалидной коляске; мужчина обмотан бинтами, увешан пластиковыми мешками и трубками, по которым вливаются в него и выливаются обратно желтые и красные жидкости.

   Птицы склевали мое лицо.

   Сестра Катерина зовет, ее голос все ближе и ближе:

   -- Э-эй! А у меня есть кое-кто, кто вам очень понравится.

   Птицы склевали мое лицо.

   Между ними и мной -- кабинет логопеда, и когда я ныряю в дверь, внутри в третий раз застаю Брэнди Элекзендер. Королева всего хорошего и доброго одета в безрукавную модель бронебойного платья от Версаче, с модным в этом сезоне потрясающим оттенком отчаяния и ложного смирения. В здоровом духе, но чуть изуродованное. Жизнерадостное, но чуть кривое. Первая королева -- самое прекрасное, что я когда-либо видела, поэтому пристраиваюсь в дверном проеме и молча смотрю.

   -- Мужчины, -- учит логопедша. -- В разговоре делают ударение на прилагательные, -- говорит она. -- Например, мужчина скажет: "Ты сегодня так привлекательна".

   Брэнди так привлекательна, что ее голову можно отрубить и выставить на синем вельвете в витрине "У Тиффани", и кто-нибудь обязательно приобретет ее за миллион долларов.

   -- А женщина скажет: "Ты сегодня так привлекательна", -- учит логопедша. -- Теперь вы, Брэнди. Повторите сами. С ударением на наречии, а не на прилагательном.

   Брэнди Элекзендер смотрит глазами в стиле "Горячая Брусника" на меня, стоящую в дверном проеме, и произносит:

   -- Девушка в позе, ты так чертовски уродлива! У тебя на лице слон сидел, или чего еще?

   Этот голос Брэнди; я почти не разбираю, что она говорит. В настоящий миг я просто обожаю Брэнди. Все в ней воспринимается так, будто прекрасна ты сама, а это твое отражение в зеркале. Брэнди -- королевское семейство моего момента. То единственное и незаменимое, ради чего стоит жить.

   Выдаю:

   -- Сфойб свнс уис, -- и пристраиваю холодную влажную индейку в объятия логопедши. Она сидит, пришпиленная двадцатью пятью фунтами мертвечины к кожаному сиденью вращающегося офисного кресла. Еще ближе по коридору -- зов сестры Катерины:

   -- Э-эй!

   -- Мриувн вси сьяой ай, -- продолжаю, выкатывая логопедшу в кресле в коридор. Говорю:

   -- Йовнд винк см фдо дснсв.

   А логопедша улыбается мне и отвечает:

   -- Вам незачем меня благодарить. Я выполняю свою работу, вот и все.

   Монашка прибыла с мужчиной в инвалидной коляске, с очередным мужчиной без кожи, или со сплющенной физиономией, или с полностью выбитыми зубами, -- с мужчиной, который идеально мне подойдет. Моя единственная настоящая любовь. Мой изуродованный, обезображенный или больной прекрасный принц. Мое кошмарное дальнейшее существование. Мое жуткое будущее. Чудовищный остаток моей жизни.

   Захлопываю дверь кабинета и закрываюсь внутри с Брэнди Элекзендер. На столе логопедши лежит ее блокнот, и я хватаю его.

   "спаси меня", -- пишу и поворачиваю написанное в сторону Брэнди. Пишу:

   "пожалуйста".

  

   Переключимся на руки Брэнди Элекзендер. Вечно все у нее начинается с рук. Брэнди Элекзендер протягивает руку -- одну из этих покрытых волосками кистей с копытообразными костяшками: вены всей руки собраны в пучок и стиснуты над локтем разноцветными наручными браслетами. Сама по себе Брэнди -- такой сдвиг в стандартах красоты, что ни одна больше вещь по-настоящему не выделяется. Даже ты сама.

   -- Так, девчонка, -- говорит Брэнди. -- Что там случилось с твоим лицом-то?

   Птицы!

   Пишу:

   "птицы, птицы склевали мое лицо".

   И начинаю смеяться.

   Брэнди не смеется. Брэнди спрашивает:

   -- И что это должно значить?

   Продолжаю смеяться.

   "я ехала по шоссе", -- пишу.

   И продолжаю смеяться.

   Кто-то выстрелил из ружья пулей 50-го калибра.

   "пуля оторвала с моего лица всю челюсть".

   Продолжаю смеяться.

   "я приехала в больницу", -- пишу.

   "я не умерла".

   Смеюсь.

   "мне не смогли поставить челюсть обратно, потому что ее съели чайки".

   И прекращаю смеяться.

   -- Подруга, почерк у тебя ужасный, -- говорит Брэнди. -- Ну, расскажи мне, что еще.

   "что еще", -- пишу. -- "мне приходится есть детское питание".

   "я не могу говорить".

   "моя карьера окончена".

   "у меня нет дома".

   "мой жених меня бросил".

   "никто на меня не посмотрит".

   "всю мою одежду испортила лучшая подруга".

   И продолжаю плакать.

   -- Еще что? -- спрашивает Брэнди. -- Расскажи мне все.

   "ребенок", -- пишу я.

   "ребенок в магазине назвал меня чудовищем".

   Эти глаза "Горячая Брусника" смотрят на меня так пристально, как не смотрела ни одна пара глаз за все прошедшее лето.

   -- Ты воспринимаешь все в совершенно херовом свете, -- объявляет Брэнди. -- И можешь перечислить только хлам, который уже в прошлом.

   Говорит:

   -- Нельзя строить свою жизнь на прошлом или настоящем.

   Брэнди добавляет:

   -- Ты расскажи мне о своем будущем.

   Брэнди Элекзендер встает на каблуки туфель-капканов из золотых пластинок. Первая королева достает украшенную камнями пудреницу из сумочки воловьей кожи, и со щелчком открывает ее, чтобы посмотреться в зеркало внутри.

   -- Эта врач, -- говорят губы "Графит". -- Эта логопедша совершеннейшая дура в подобных ситуациях.

   Усилием больших украшенных камнями мышц руки Брэнди я усажена на стул, все еще хранящий тепло ее зада, а она подносит мне пудреницу так, чтобы я могла заглянуть внутрь. Вместо пудры для лица там полно белых капсул. А на месте зеркальца -- фото Брэнди крупным планом, на котором она улыбается и выглядит потрясно.

   -- Это викодин, дорогая, -- говорит она. -- Медицинская школа имени Мэрилин Монро: достаточным количеством любого лекарства лечится любая болезнь.

   -- Греби, -- говорит. -- Помогай себе сама.

   Изящная и вечная богиня во всей красе. Фото Брэнди улыбается мне над морем из обезболивающего. Вот так я повстречала Брэнди Элекзендер. Вот так я нашла в себе силы не пытаться вернуть свою бывшую жизнь. Вот так я нашла в себе смелость не заниматься подбиранием все тех же осколков.

   -- Теперь, -- говорят эти губы "Незабудка". -- Ты опять расскажешь мне свою историю, так же, как только что. Запиши ее всю на бумаге. Рассказывай ее снова и снова. Рассказывай мне свою вонючую унылую историю хоть всю ночь, -- королева Брэнди указывает на меня длинным костлявым пальцем.

   -- И когда ты поймешь, -- говорит Брэнди. -- Что все, о чем рассказываешь -- лишь история. Что все это уже не происходит. Когда ты осознаешь, что весь твой рассказ -- просто слова, когда сможешь просто взять, скомкать и выкинуть в урну свое прошлое, -- продолжает Брэнди. -- Тогда мы решим, кем ты станешь в будущем.