Эмиль Паин: Культура это судьба

Вид материалаДокументы

Содержание


Первое блюдо, первая тема
Александр Архангельский
Подобный материал:
  1   2




Эмиль Паин: Культура – это судьба?


В рамках проекта «Важнее, чем политика» состоялась встреча с крупнейшим российским этнологом Эмилем Паиным, который рассуждал о том, как появляются и как меняются культурные традиции. О том, можно ли преодолеть инерцию тяжелой истории и развернуться лицом к современному миру. О том, обречены ли мы на несвободу. О вызовах национализма. И о том, почему не следует терять исторический оптимизм. Вел встречу литератор Александр Архангельский.


Александр Архангельский:

Вы все люди наверняка культурные, поэтому читаете в основном газету "Ведомости". Я же читаю все, что написано буквами, и поэтому принес газету "Жизнь". Эта газета – бульварная, откровенно желтая, одна из самых популярных и поэтому самых влиятельных. Она влияет на массовое сознание и массовое подсознание. Она работает как раз со стереотипами, а не с идеями, не с индивидуальным сознанием. Именно здесь поэтому отрабатываются какие-то очень важные модели политических представлений о том, как устроена власть, как устроена страна. И в последнем номере газеты "Жизнь" есть такой разворот. Называется "Крестный путь Путина".

Здесь его знаменитая фотография, где у него обнаженный торс, нательный крест, на поясе нож, военные штаны, порезанный палец. Для неудовлетворенных женщин, для православных и националистов, для брутальных мужчин и отдельно – для военных. Но самое существенное, что здесь рассказывается, как Путина благословил на царство великий старец Иоанн и как за время правления Путина в страну возвращены две из особо чтимых четырех чудотворных икон, которые теперь охраняют страну по всем сторонам православного креста. Если кто не понял, в чем смысл этой публикации, тут же напечатан комментарий астролога, который разъяснит оккультный смысл православных истин. А если кто совсем не понял – на шестой полосе публицист Леонид Шахов объясняет в статье "Отец народа", что такое лидер нации. Среди прочего он объясняет, что лидер нации – это властитель без власти, но обязательно человек, который видит на 20, 30, 50 лет вперед и может понять непостижную для средних умов вещь, что лучше пожертвовать сегодня пятьюстами жизнями, чем пятьюстами тысячами завтра.

Это апелляция к массовым стереотипам, массовым представлениям о политической традиции, политической культуре, о том, как устроена страна, на каких ценностях она держится. С моей точки зрения, это не традиция, это массовые страхи, которые описывают сами себя в традиционных терминах патриархальной власти, богоспасаемой страны и т.д. Но это – работа с массовым подсознанием. И что нас в этом смысле ждет? Меняются ли традиции? Вообще, что это такое? Действительно ли культура – это судьба, за пределы которой мы не выскочим, которая нас ведет по уже предустановленному пути? Я думаю, что обо всем этом будет сегодня публичная лекция Эмиля Абрамовича Паина, выдающегося этнолога, публициста, мыслителя, которого я всегда очень люблю слушать.


Эмиль Паин:

Спасибо. "Культура – это судьба?" – название придумал не я, поэтому оно требует разъяснения. И само приглашение, которое получили вы и я, требует разъяснения. Там сказано: «Паин – крупнейший этнолог». Крупнейший – это маркетинговый ход, думаю, чтобы заполнить этот большущий зал. Этнолог – справедливо, но уже лет 17 я больше занимаюсь политологией. Этнополитологией. То есть, мой предмет – политические процессы, которые я рассматриваю через призму этнологии или этнологической информационной базы. Кстати говоря, именно поэтому я не буду рассматривать культурные традиции вообще, а только применительно к проблеме выбора политического режима или как говорят в обыденной речи – «политического пути».

Далее. Александр Архангельский по телефону сказал, что даст мне 45 минут, и не более. Сейчас он еще уменьшил лимит – до 40 минут и тогда я решил сделать так. Я вам расскажу программу своего выступления, что-то вроде меню, не только для того, чтобы каждый мог лучше распорядиться своим временем, но и в надежде на то, что, когда я исчерпаю свои 40 минут, вы, заинтересовавшись, попросите меня что-то рассказать подробнее. Используя меню, я также попытаюсь раскрыть логику своих рассуждений. Что же в меню?

Первое блюдо, первая тема – это рассказ о влиянии культурной традиции, шире, вообще исторического опыта России на возможности изменения траектории ее особого политического пути. В связи с этим хочу как-то охарактеризовать три концепции, отличающиеся степенью жесткости идеи «исторической предопределенности».

Самая жесткая концепция «исторического фатализма», согласно которой культурная традиция и шире – история, выступают как фатум, судьба, накладывающая запрет на любые отклонения от «предначертанного» направления движения в замкнутом кругу и в зоне «особой цивилизации», Побег из зоны – не возможен. Эта концепция сейчас популярна, она, например, была отражена в цикле телевизионных передач Андрея Кончаловского под общим названием: «Культура – это судьба и имеет широкое распространение в российской политике.

Менее жесткая концепция, развиваемая моим другом Александром Аузаном – концепция «исторической колеи». Мне представляется спорным не столько сам его подход, сколько метафора «колеи»: сразу возникает образ поезда, который, сойдя с рельсов, неизбежно потерпит крушение, я же уверен, что смена направления в развитии общества не катастрофична. Такое многократно случалось в истории, чаще всего, такая смена обеспечивала обществу рост потенциала исторической адаптации, а вовсе не крах. Даже если под колеей мы будем понимать лишь привычное течение жизни, то и такое значение весьма ограничено, поскольку акцентирует наше внимание ишь на устойчивости явления, не указывая на возможность перемен.

Я предлагаю третью концепцию (или, скажу осторожней, позицию) истории как трения или инерции. Это тоже всего лишь метафоры, но, как мне кажется, более адекватные реальности и более эвристичные. Трение и инерция тоже немало ограничивают возможности произвольного движения, задают некоторую особенность исторического пути, исключают возможность успеха бездумного революционного напора, однако и трение и инерция по определению предполагают возможность их преодоления при определенных изменениях условий среды и усиления импульса внешних воздействий.

При таком подходе чрезвычайно важно понять природу и структуру трения, инерции с тем, чтобы либо изменить их, либо ими воспользоваться. Этому посвящена вторая тема в моем меню. Это очень важный сюжет, который я хотел бы хотя бы затронуть в обязательной 40-минутной программе, а потом, с вашей помощью, развить в дополнительное время. Это размышления о том, почему в России происходит периодическое чередование либеральных реформ и контрреформ, когда попытки властей модернизировать общество сверху, эмансипировать его быстро сворачиваются и заменяются новыми вариантами крепостничества и притязаниями государственного аппарата на монополию власти. Чем объясняется эта политическая традиция, эта исторической инерция, которая держится в России вот уже более полутора веков?

Ну, и третье блюдо в моем меню – это сюжет, который напрямую связан с предыдущим вопросом о природе инерции или трения – мои размышления о соотношении традиционного сознания и традиционной среды.

Боюсь, что мои взгляды в этом вопросе будут противоречить не только взглядам традиционалистов-крепостников, но и значительной части прогрессистов-либералов. Потому что зачастую в вопросах о косном сознании, которое, якобы, всему и виной, они сходятся. Только одни говорят, радостно и, при этом, сладострастно потирая руки: "Да, что немцу хорошо, то русскому смерть". А другие повторяют то же самое, только с сожалением и опускают руки. "Да, к несчастью, что немцу хорошо, то нам смерть". Я же полагаю, что традиционное сознание явно не первично в историческом беге России по кругу.

Боюсь также, что в этом против меня мог бы выступить такой корифей социологии и вообще либеральной мысли как Ральф Даррендорф с его метафорой "трех часов". У него есть работы о демократических преобразованиях в странах Восточной Европы, ставшие классическими для социологов и политологов. Все постоянно повторяют его высказывание о том, что для изменения институционально-правовой среды, то есть смены законов, хватает месяца, для изменения экономических условий нужны год-два, а вот для того, чтобы изменить сознание, требуются десятилетия.

Но само по себе сознание, вне поддерживающих его институтов, слабо сохраняет устойчивость. Если традиционное сознание живет, то это может происходить по следующим причинам: либо сохраняются условия, которые поддерживают это сознание, либо, наоборот, созданы условия, которые работают, как холодильник или хранилище. Например, дольше всего держатся те культурные нормы, которые постоянно находятся в хранилище, поскольку никому не мешают, например, обычаи, исходный смысл которых давным-давно забыт. Ну, скажем, у одних народов принято при встрече жать друг другу руки, у других ударять по рукам, у третьих – прижимать руку к голове и груди. Какой смысл вкладывали в эти жесты когда-то, уже никто точно не помнит, есть версии, догадки, но исходный смысл забыт. Однако, поскольку эти символы никому не мешают, они сохраняются. То же с самоназваниями народов. Сегодня только узкие специалисты знают, что слово «славяне» исходно означало просто «люди», точно так же, как и самоназвание «хетты» – то есть, люди в отличие от не людей. Но теперь это мало кого интересует. Осталось просто самоназвание. Его используют, потому что оно никому не мешает, никого не трогает, никак не соприкасается со средой. Те же традиции, которые со средой сталкиваются и, тем более, препятствуют включению новых явлений в жизнь, как правило, стираются. Ну, например: явление сиесты в Испании формировалось веками, как под воздействием мавританской культуры, так и под воздействием жаркого климата. Именно на сиесту ссылались многие французские деятели, утверждавшие, что Испания – не Европа. От Наполеона до Де Голля во Франции существовало мнение, что за Пиренеями Европа кончается, – какая, мол, там Европа, если люди целый день спят, а работают только утром и на закате? Но вот пришло конвейерное производство, уровень индустриализации после Франко начал повышаться чрезвычайно быстрыми темпами – и буквально за несколько лет вековая традиция в городах практически исчезла. Сиесту в большей или меньшей степени еще соблюдают в сельских районах и то лишь в виде сравнительно более долгих перерывов на обед, чем позволяют себе в других странах Европы.

Еще один пример. У народов Юго-Восточной Азии не принято публично выражать свои эмоции – улыбаться или демонстрировать скорбь. Но вот представители этих народов приезжают в Америку и заводят там свое небольшое дело, скажем, открывают прачечную или булочную. И они вынуждены на людях широко и лучезарно улыбаться, потому что здесь так принято. Это функциональная необходимость, которая легко побеждает обычай.

Вот почему разговоры о том, что условия меняются, а традиционное сознание остается незыблемым, не имеют под собой основания – нужно просто посмотреть, действительно ли изменились условия?

Позвольте мне привести еще один пример. Речь об изменении демографического поведения. У нас демографическое поведение частично изменилось, частично сохранилось. Изменилось в той части, которая касается рождаемости, здесь оно у нас такое же, как в целом по Европе. Почему? Потому что это тесно связано с изменениями, которые уже произошли в России: урбанизация, индустриализация, люди концентрируются в городах, утверждаются малые семьи, и это быстро изменяет характер демографических поведенческих стереотипов в сфере рождаемости. А вот смертность у нас осталась прежней, традиционной. То есть, рождаемость у нас – как в Европе, а смертность – как в Африке. Почему? Потому что смертность зависит от других институциональных условий, от тех, что определяют изменение отношения к ценности человеческой жизни как таковой. Оказалось, что даже сравнительно незначительных перемен в странах наших соседей по бывшему соцлагерю или коммуналке, называвшейся Советским Союзом, было достаточно, чтобы там изменились показатели смертности. Рост продолжительности жизни в Польше или в Литве кажется фантастикой, если не принимать в расчет то, что, входя или готовясь войти в Европейский Союз, эти страны были обязаны взять на себя обязательства, связанные с уровнем затрат на медицинское и пенсионное обеспечение. Мы великая страна, у которой большая-большая территория, но я бы предпочел гордиться тем, что у нас – большие-большие пенсии. Так вот, изменение ценностных ориентиров, обусловленное изменением затрат и, соответственно, повышением личного самоуважения граждан, привело к изменению демографического поведения и к снижению уровня смертности.

Теперь, возвращаясь к Дарендорфу. В России нынче модны пессимистические рассуждения о необходимости смены поколений для утверждения модерности, все наперебой вспоминают о Моисее, который вынужден был сорок лет водить свой народ по пустыне и большую его часть выморить, чтобы изменилось сознание людей. Так же, кстати, объясняют необходимость плана Путина: пока сознание населения косно, мы будем модернизировать страну в режиме ручного управления. Я же полагаю, что «ручное управление» как раз и консервирует сознание. Есть множество и других условий, не менее важных, но, быть может, непосвященным менее заметных, которые также содействуют сохранению или даже реанимации традиционного сознания.

Здесь мне ближе идея не столько современного Дарендорфа, сколько вышедшего из моды Маркса о бытии, которое определяет сознание. Дело в том, что в России не создана пока институциональная почва, на которой может вырасти новое сознание. Следовательно, нужно не ждать перемен в сознании, а изменять условия, которые ведут к его изменению. Прежде всего, я имею в виду формирование, выращивание, созидание, кропотливое строительство такого мегасоциального института как общество-нация, которое является главным субъектом модернизации. Субъектом, единственно позволяющим реально перейти от верхушечной, мобилизационной и потому неизбежно фрагментарной и обрывающейся модернизации, к системной и целостной. Отсутствие такого субъекта я и считаю главной проблемой России, но при этом полагаю, что такой субъект может быть сформирован, выращен в результате изменения обстоятельств нашей жизни целенаправленными усилиями, в том числе и просветительскими, хотя преувеличивать инструментальные возможности просвещения не стоит.

Наш цикл встреч называется: "Культура важнее, чем политика". Я не очень с этим согласен и в своей лекции покажу, что бывает так, и не так. Но начну с поддержки этого тезиса.

Да, культура, может быть важнее, чем политика – по крайней мере, в рамках той темы, о которой я буду говорить, потому что некие культурные мифы и стереотипы предшествуют политике. Скажем, доктрина «суверенной демократии» в немалой мере покоится на идее особой российской цивилизации, у которой, как у рецидивиста, много других кличек: она же евразийская, она же славяно-русская или просто русская. Но главное не название, а смысл. Считается, что, во-первых, это замкнутое культурное поле, в котором действует свой особый культурный код, понятный только членам сообщества; во-вторых, что этот код, или матрица, предопределяет на вечные времена путь людей, привязанных, как галерные рабы или как крепостные, к этой цивилизации-матрице; и, наконец, в-третьих, что культурный код является преградой для чуждых тлетворных влияний, прежде всего – западного. Конечно, в определенных пределах их автомобилями или их надежными банками пользоваться можно – это вам любой цивилизационщик-крепостник от Суркова до Проханова разрешит. Но демократии в российский код – доступа нет.

Должен вам сказать, что эта идея под разными названиями: замкнутого культурного кода, культурной матрицы, особой цивилизации, расы и т.д. многократно воспроизводилась в истории. И особенно часто в периоды контрреформации – бурбоновской во Франции, стюартовской в Англии, в период возрождения империи в Германии (второй империи) и особенно во времена создания третьего рейха, когда эта идея достигла своего апогея. Я уверен, что в России, при всех потугах традиционалистов, эта идея и близко не подберется к тому могуществу, которое имела в Германии идея особой германской цивилизации или расы с ее эклектическим (мистическим и одновременно расово-генетическим) обоснованием предопределенности «германского пути» и «германской миссии».

Приведенные мной примеры показывают, что политика бывает важнее, чем культура, потому что политический режим формирует спрос на ту или иную культурную парадигму. Совсем не случайно нынешний лидер направления в изучении особой культурной цивилизации – профессор Троицкий, президент Ассоциации по комплексному изучению русской нации – в советское время специализировался на борьбе против идеи особых национальных социализмов. Вот тогда он говорил, что никаких особых суверенных социализмов быть не может, поскольку есть только одна универсальная пролетарская интернациональная идея социализма, она во всем мире и установится. Многие из тех, кто сегодня поддерживает расово-генетическую теорию особой нации, в советское время громили вейсманистов-морганистов. Но теперь надо ссылаться на расовую теорию, даже не сильно вникая в то, что в ней заложено.

Левые почему-то восприняли идею особой евразийской цивилизации, когда-то совершенно враждебную идее социалистического универсализма, не только из соображений престижа, но и для возрождения усопшей идеи особой исторической общности "советский народ". Представители некоторых национально-культурных движений также используют идею особой евразийской цивилизации для доказательства своего права в ряду так называемых «государствообразующих народов». Вот татарский историк Мириханов выводит евразийскую цивилизацию прямиком из Золотой Орды. Тогда она сложилась, с тех пор и существует. С помощью евразийской цивилизации мыслитель Можайскова удлиняет историю славянства до шумеро-аккадов. Это, примерно, пять тысяч лет тому назад. Но это пустячок. Потому что философ Шадже идет еще дальше и с помощью той же евразийской цивилизации выводит сложение адыгских национальных ценностей к глубокой первобытности. Это, я вам скажу, не шумеры какие-нибудь, это уже за пару десятков тысяч лет до них. Как можно по остаткам каменных рубил вывести устойчивость национальных культурных ценностей? На это вам философ не ответит, но бумага все терпит, и чем меньше знаешь, тем легче соорудить подобную теорию.

Наш выдающийся соотечественник Сергей Аверинцев на одной из международных конференций заметил, что на Западе теологическими спорами занимаются профессиональные теологи из среды священников, а в России – не только в советские годы, но и раньше – самозванцы из среды помещиков, богатых дам без определенных занятий и прочей подобной публики. В СССР «правильно» говорить могли только комиссары. Так ведь и не удивительно: еще со времен Петра РПЦ была приравнена к госслужбе, и в недрах ее толкования и диспуты не поощрялись. Так что поле для дилетантов всегда было открыто. А дилетант, помимо всего прочего, более категоричен, чем ученый. Меньше знаешь – меньше сомневаешься.

Изучающий феномен культурного расизма Виктор Шнирельман проанализировал: кто сегодня активнее других поддерживает идею особой цивилизации, точнее, ее запретительную версию, исключающую какие бы то ни было перемены и рассматривающую всякое заимствование как навязанное и вредное. Оказалось, что помимо «философов широкого профиля» и приравненных к ним литературных критиков вкупе с писателями – это математики Шафаревич и Моисеев, медик Углов, химик Сергей Кара-Мурза (не путать с Алексеем), академик-экономист Абалкин, бывший красный директор и бывший премьер СССР Николай Рыжков, юристы, астрономы и архитекторы – известные и неизвестные. Я не слышал, чтобы идею «вечных цивилизационных сущностей» или их аналога в виде «доминирующей матрицы» поддерживал кто-нибудь из авторитетных этнологов и антропологов Российской академии наук. У дилетантов же – почти полное отсутствие эмпирики. Отсюда бросающееся в глаза несоответствие выводов фактическому материалу

Есть в культуре такое явление, которое очень напоминает культурный код, да и является культурным кодом. Это национальный, точнее, этнический язык. Это система символов, звуковых и визуальных, понятная одним и непонятная другим. Только этот код никаких препятствий не только для проникновения политических идей, но и для проникновения других кодов в себя же, никогда не выдвигал. Наоборот, если взять русский лингвистический код, то в нем заметны и германские, и романские, и тюркские, и иранские, и финские, и даже сино-тибетские корни. Все приняли и усвоили без препятствий – пожалуйста, на здоровье. Этот код расширяется, изменяет состав носителей, изменяется сам до неузнаваемости.

Сегодня англичанин, не профессионал историк-лингвист, никогда, ни за что не поймет английский времен легендарного короля Лира. Хотя бы потому, что в то время английский имел другую основу. Он был кельтский, а сейчас относится к германской группе с большим количеством романских корней. Сидящие в зале русские люди наверняка легче поймут английский, немецкий и французский языки, чем русский времен "Слова о полку Игореве". Без переводчика гарантированно не поймут.

И наоборот, носители одного культурного кода могут исповедовать разные политические взгляды. И король Хуан Карлос, и венесуэльский индеец Уго Чавес используют один и тот же культурный национальный код, но друг друга не понимают. Точнее, не принимают. А представители разных культурных кодов, ирано-мусульманского (Ахмадинижад), латиноамерикано-католического испанского (Уго Чавес) и православно-советско-славянского (батька Лукашенко) прекрасно друг друга понимают, нежно любят друг друга, формируют одну и ту же идеологию, вне зависимости от этих самых культурных кодов.

В конце 1990 годов философ Александр Панарин сформулировал специфику культурного кода, или, как он это назвал, цивилизационную специфику менталитета западного и восточного. На его взгляд, западный менталитет темпоральный (то есть зависимый от исторического времени), ориентированный на вертикальную мобильность, соответствует прогрессистскому мышлению, а евразийский – больше пространственный и горизонтальный – обусловливает неспешность жизни евразийских народов, их приверженность традициям, патернализму и вхождению в большие империи. Примерно в это же время экономист Светлана Кирдина «открыла» два социетальных типа общества, похожие на те, о которых писал Панарин. Но она их определила как две доминирующие матрицы, в одной из которых, западной, «я» преобладает над «мы», а в другой, наоборот, «мы» – над «я». И опять же свойства матрицы, по ее мнению, закреплены навечно, то есть, это самый что ни на есть «вечный двигатель». «Именно доминирующая матрица, – пишет она, – отражает основной способ социальной интеграции, стихийно найденный социумом в условиях проживания на данных пространствах, в определенной окружающей среде». Но ведь большая часть народов в прошлом мигрировала, меняла свою среду, некоторые делали это неоднократно. Так когда же и где именно сформировались эти «незыблемые» свойства? Скажем, финны, по Панарину, принадлежат к западному типу, это «темпоральные прогрессисты», тюркские же народы – к евразийскому, они «пространственные традиционалисты». Но ведь те и другие относятся к одной и той же алтайской семье, которая сформировалась на Алтае и лишь по прошествии веков стала расселяться из Азии в Европу. Когда же и в каком регионе сложилась «изначальная сущность» евразийской цивилизации? А если этих начал было несколько, то какие же они вечные? Идея вечности и неизменности предполагает неизменность и замкнутость жизни. А этого не бывает. Народы всегда мигрировали, и в процессе миграции менялись условия их существования. А раз менялись условия, то и народы менялись вместе с ними. Вначале у той же алтайской группы был общий культурный код, язык, адаптивность к природным условиям. Но условия жизни в Алтайских горах и условия жизни в Финляндии совершенно разные, и к ним люди по-разному приспосабливались. Были даже народы, которые, дав потомкам свое имя, исчезли впоследствии в том качестве, в каком они когда-то существовали. Тюркская группа дала имя болгарам, но со временем основной субстрат стал славянским. Множество народов меняли и этническую подоплеку своего существования, как, например, англичане. Сначала это был кельтский народ, потом – в значительной мере германский, а потом пришла французская, романская элита.

Поэтому рассуждения о некой незыблемой этнической идентичности исходно порочны. Они могут возникнуть лишь в мозгу у человека, который верит в вечную прикрепленность какой-то группы людей к одному определенному месту. Но такого в истории никогда не было. Либо сама группа (или значительная ее часть) меняла территорию проживания, либо в нее вливались другие этнические группы. Так было всегда.

На чем же тогда традиционалисты основывают свои утверждения о неизменности этнического сознания? Они, как правило, вообще не утруждают себя объяснениями. А когда просишь объяснить, отделываются простой формулой: адаптация к месту проживания. Но к какому месту, когда мест, повторяю, было много и каждый народ адаптировался многократно? Какие именно люди адаптировались к определенному месту, если процесс этногенеза непрерывен?

Самый сильный удар по «матрице» наносит пример разделенных народов, строящих одновременно принципиально разные политические модели: немцы, китайцы континентальные и тайваньские, корейцы. Матрица на поверку оказывается пластичной и допускает принципиальные различия соотношений «я» и «мы», а главное, «мы» и «оно» – наше обожаемое все: император, вождь или национальный лидер.

Разумеется, некоторая историческая инерция в поведении разных народов проявляется и она вызывают необходимость научных объяснений.

Александр Аузан, развивая концепцию «исторической колеи», опирается на данные «таблицы Мэдисона». Известный статистик Мэдисон построил эти таблицы на основе статистических данных ряда стран о показателях валового продукта на душу населения и некоторых других показателях, взятых в интервале примерно ста пятидесяти лет. На основании этих таблиц, по мнению Александра Аузана, можно прийти к следующим выводам. Во-первых, страны, попавшие в выборку, подразделяются на три группы – низшую, среднюю и высшую – прежде всего по показателям ВВП на душу населения. Во-вторых, страна очень редко покидает свою группу и перемещается в другую. За сто пятьдесят лет только одна покинула третью группу и переместилась сразу в группу номер один — Япония. Однако измените заданный временной параметр – и вы увидите другие результаты. Ведь полтора века – очень короткий для истории срок. На больших же отрезках времени взлеты и падения государств – не исключение, а правило. Достаточно вспомнить Египет, Грецию, Рим, Османскую империю, Испанию, Китай, Индию. Далее, номенклатура показателей, которыми вынужден был пользоваться Мэдисон, явно недостаточна для вывода об устойчивости траектории развития страны. Тот же Александр Аузан считает неформальные правила, сложившиеся в культуре, в системе национальной идентичности, более значимыми с точки зрения траектории развития, чем формальные экономические институты. Но если с этой точки зрения посмотреть на многие государства, то нетрудно заметить, что и в короткие исторические промежутки происходили удивительные переходы обществ из одного типа в другие. Для меня самый выразительный пример – Германия. Еще в 1923 году, задолго до гитлеризма, Томас Манн говорил: «Просить немца быть приверженным тому... что народы Европы называют свободой, было бы… равнозначно требованию к нему совершить насилие над своей природой». (Выходит, Германия – не Европа и либерализм для нее неестествен?) Действительно, в Германии времен Второй империи, не говоря уж о периоде Третьего рейха, ценность «я» была задавлена ценностью «мы» (фатерлянд, кайзер, фюрер…), проявления державности в «неевропейской» тогда Германии, как я уже говорил, были гораздо острей, чем в евразийской России в любой из периодов ее истории. Ныне же Германия стала ключевым элементом конструкции европейского либерализма и свободомыслия. Даже Хантингтон, который скорее склонен преувеличивать устойчивость культурных свойств нации и оперирует понятием «относительно замкнутая цивилизация», признает гигантские перемены в системе германских национальных ценностей. Он пишет: «Самое милитаризованное по характеру массового сознания общество 1930-х годов превратилось ныне в одно из самых миролюбивых». Громадные изменения базовых ценностей в сравнительно короткие исторические интервалы времени прослеживаются и в некоторых других странах.

Вспомним Испанию, которая по некоторым сюжетам своей истории очень близка к России. Начиная с XVIII века – тот же цикл движения от авторитаризма к либерализму. Еще Маркс говорил о пяти незавершенных революциях, а после смерти Маркса произошли еще минимум две – красная и франкистская контрреволюция. Народ безмолвствовал до тех пор, пока не начали складываться очаги испанского политического общества, испанской политической нации (как этническая нация испанцы существовали давным-давно, а как политическая стали формироваться только в конце правления Франко). Очень важным элементом их формирования оказались так называемые соседские хунты, через которые проросли некоторые запрещенные до того политические организации, через которые реализовали себя интеллектуалы, желавшие служить не «государю», но обществу.

Я часто использую понятие «политическая нация» или «общество-нация» и поэтому попытаюсь его точнее определить. На мой взгляд, политическая нация – это не столько сложившийся феномен, достигнутое состояние, сколько процесс, пики которого пока еще не пройдены ни в одной из стран мира. Политическая нация – это не государство и не население страны, это общность, объединенная единой гражданской идентичностью и осознанием своей ведущей роли «суверена» по отношению к государству. На мой взгляд, наиболее афористичное и одновременно точное определение политической нации дал Карл Дейч: «Нация – это народ, овладевший государством и сделавший его орудием реализации своих общественных – и в этом смысле национальных – интересов».

Очень выразительный пример современного формирования политической нации – это Италия, которая в 70-е годы ХХ века была «Россией сегодня». Кстати сказать, многие из апологетов нынешнего режима в России ссылаются на итальянский пример, утверждая якобы неизбежность существования периода однопартийной системы: в Италии ХДС держалась у власти почти сорок лет, при формальном наличии многих партий фактически существовала ее монополия. Там тоже беспардонно использовался административный ресурс. Только тем, кто считает подобное развитие событий неизбежным, следует помнить, чем это кончилось. Кончилось революцией «Чистые руки» – слава богу, мирной, но инициирована она была не сверху, а снизу. А могло бы кончиться и не так благополучно, потому что тогда легальные каналы политического противоборства были перекрыты, проржавели и оказались поражены коррупцией, быть может, еще больше, чем нынешние российские, и это вполне могло вынудить недовольных действовать вне их рамок. В качестве важнейшего источника перемен в Италии выступили так называемые региональные ассоциации – ассоциации малых и средних предпринимателей в регионах, которые сделали так, что региональные и муниципальные выборы стали важнее, чем общегосударственные. Через эти местные региональные движения начали возрождаться старые и создаваться новые политические партии, которые проявили себя как очень полезную силу в местных ячейках. А как только появились территории, ставшие оплотом общественной самоорганизации, появилась и надежда на формирование единой нации.

Кстати, крайне поучительным должен стать и пример Украины, в которой, несмотря на многовековую историческую колею, общую с Россией, и родственные этнические начала, сегодня в ходу уже иные культурно-политические ценности. Там совершенно не популярна идея фатальной предопределенности политического развития по пути «евразийской цивилизации» или «особой украинской цивилизации». Там крайне мала вероятность появления идеи «национального лидера» в ее нынешней российской, полумистической интерпретации. Впрочем, думаю, что в недалеком времени она и в России станет маргинальной. Россия не обречена на постоянное существование в рамках замкнутого круга смены кратковременных периодов либеральных реформ длительными периодами контрреформ и застоя. Существуют факторы, которые могут и должны привести к переменам.

Какие же факторы я имею в виду?

Я считаю, что это, прежде всего, вызовы постиндустриальной экономики, в основе которой лежит производство интеллектуального продукта, информационного продукта и природозамещающих технологий. На эти вызовы нельзя ответить старым, мобилизационным способом. Петр Первый мог согнать сколько угодно людей с лопатами, чтобы построить Петербург. Сталин мог силами заключенных строить Беломорканал и даже создавать в «шарашках» новые боевые самолеты. Однако такого рода мобилизация будет бесполезной для развития информационных технологий. Эти виды производства требуют массового креативного участия населения. Сегодня в России задача состоит в том, чтобы более равномерно распределить национальный людской потенциал по территории страны, заполнить нынешние зияющие пустоты. А это, оказывается, невозможно сделать с помощью принудительных методов, нужна массовая заинтересованность. Выпускать пушки на демидовских заводах с помощью крепостной рабочей силы можно, а работать в сфере информационных технологий на основе принудительного труда нельзя. Нужна, повторяю, массовая образованность и заинтересованность в творческой деятельности. Значит, прежние формы модернизации уже неэффективны. Их можно еще какое-то время использовать в условиях petrol-state, нефтяного государства, по старинке живущего природным ресурсом. Но даже у нас уже начинают говорить о нано-технологиях, потому что приходит понимание, что быть сырьевым придатком не только непочтенно, но и невыгодно, да к тому же и небезопасно, потому что государство, развивающееся так однобоко, лишает себя возможности технологического прорыва, в том числе и для самозащиты. Все это будет вынуждать к переменам.

Что происходит сейчас в политической жизни России, почему ощущение дежа вю нас не покидает на каждом шагу и что-то все же удерживает пока историческую инерцию?

Я уже говорил, что считаю главным не косность сознания, а неразвитость социально-институциональной среды, прежде всего – зачаточный характер развития общества-нации как субъекта модернизации. Подчеркиваю, я говорю о нации как о структурированном, институционализированном обществе в масштабе всего государства, а не об этнических группах.

Вслед за Рейнхардтом Бенедиксом я полагаю, что сбой в программе российской модернизации произошел в начале XIX века, когда в Европе стали складываться государства национального типа, а в России после победы над Наполеоном имперский тип государства лишь укрепился, хотя и стал выдавать себя за нацию. Сбой же привел к тому, что даже в период кризисов, когда страна остро ощущает необходимость реформ, модернизация у нас носит фрагментарный и незавершенный характер, поскольку направляется только верхушечными слоями общества (не хочу называть их элитой, поскольку таковой они не являются) и осуществляется преимущественно в форме мобилизационных проектов. Поэтому-то реформы и не становятся «своими» для масс. А при узости социальной базы реформ они обрываются, как только становятся угрожающими для влиятельных групп верхов. Тогда время реформ объявляют хаосом, а новации – чужеродными и навязанными.

Что же поможет преодолению инерции, если политическая нация, единственно способная контролировать государство и блюсти общественные интересы, у нас еще не сложилась и даже прообраз ее пока не просматривается?

Александр Аузан в своих работах о «колее» приводит как пример устойчивости «qwerty» – стандартное расположение клавиш на английской клавиатуре пишущих машин (по первым шести буквам). Быть может, оно было не самым удачным, но переделывать фирмам показалась дорого и нецелесообразно. Почему? Да потому, что здесь импульс к перемене был слабым. Вот когда наши самолеты перестают принимать в зарубежных аэропортах из-за превышения допустимого уровня шума, это уже импульс посильнее, и, несмотря на затраты, приходится самолетный парк обновлять. Возможность перемен зависит от силы внешнего импульса.

Ощущение проигрыша в мировом соревновании всегда подталкивало Россию к модернизации. Когда-то это был в основном проигрыш в военном соревновании, а в 80-х годах прошлого века начался проигрыш и в экономическом развитии. Нынешняя необходимость перехода к постиндустриальному обществу – вызов времени, на который Россия будет обязана ответить, и это должно подстегнуть ее к переменам.

Что такое постиндустриальное общество? Я не специалист в этой области и поэтому сошлюсь на мнение нашего известного экономиста Владислава Иноземцева. Он пишет, что 50-60-е годы прошлого века ознаменовали для западного мира максимальный расцвет индустриального общества, однако, Запад испытывал высокую зависимость от природных ресурсов, экспортируемых из стран третьего мира. Считая себя монополистами, развивающиеся страны предприняли вначале попытку плавного повышения цен, а затем, действуя на основе картельных соглашений, взвинтили их в несколько раз. Катастрофа казалась неминуемой. Но, опираясь на достижения технологического прогресса, западный мир не допустил установления "нового мирового экономического порядка". 1980-е годы могут быть названы периодом самой радикальной для США и Западной Европы структурной перестройки экономики в XX веке. Начало ей было положено в середине 70-х годов мерами, направленными на повышение эффективности использования энергетических и прочих ресурсов. Приведу лишь один, но весьма красноречивый показатель: с 1973 по 1985 год валовой национальный продукт стран-членов семерки увеличился на 32%, а потребление энергии — всего на 5%.

Иноземцев считает, что технологическая революция практически сняла с повестки дня проблему скорой исчерпаемости природных ресурсов, хотя пока еще ощущается их зависимость от энергетических ресурсов. По его мнению, в ближайшие тридцать лет потребности семи наиболее развитых стран в энергетических ресурсах из расчета на 100 долларов произведенного национального дохода должны снизиться в 10 раз.

Пока постиндустриальный мир зависим от привозных энергоресурсов он экономически позволяет существовать архаическим режимам, в так называемых petrol-state, в Саудовской Аравии, в Венесуэле, в Иране и в нашем эмирате размером в одну восьмую часть суши. Но процесс расставания с petrol-state будет неизбежным по многим причинам. Он связан, не только с необходимостью преодолеть ресурсную зависимость, и выйти за рамки экологических ограничений, но и с. необходимостью подрыва экономической базы международного терроризма, которая тоже в значительной мере опирается на нефтяные ресурсы. Так что вызовы будут сильные и импульсы сильные.

Но внешний импульс – это только начало. Если не будет каких-то внутренних обстоятельств. Внутренние обстоятельства, я их только перечислю, потому что уже давно перешагнул отведенное мне время, связаны с тем, что формирование общества-нации требует развития социального слоя, выступающего ферментом для сложения нации. Речь идет об элите. Но у нас элиты нет, потому что элита – это те люди, которые служат обществу. У нас же есть лишь люди, служащие государству. Горький когда-то сказал: государство создало нам все условия, дало нам все возможности и лишило нас только одного права – права писать плохо. То есть, интеллигенция служит государству и полностью зависти от него, поскольку государство не только обеспечивает интеллектуала, но при этом само определяет, что такое хорошо и что такое плохо. Это один принцип служения «элиты». Есть другой. Принцип Пушкина: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал». Народу, а не государю, заметьте. Так вот, эта идея, идея служения обществу, а не государю, осталась не реализованной. У нас до сих пор отсутствует представление о том, что должно существовать общество, выразителем интересов которого является интеллектуальная элита, которая призвана формировать новые образцы для подражания. Исследования социологов показывают, что все три группы, претендующие в России на роль элиты, по существу таковой не являются. Служивый класс и не может, и не хочет. Интеллектуальная элита иногда хочет, но не может, поскольку у нее нет никаких инструментов для массового охвата, она зависима и подавлена. И, наконец, так называемое высшее общество (ньюсмейкеры, деятели бизнеса, культуры, спорта), которое вроде бы могло бы стать подлинной элитой в силу доступности для него информационного воздействия на общество (средства массовой информации, учебные и просветительские учреждения), в этом не заинтересовано. Спроса на функции элиты в этой среде нет. Как показывают опросы, этим людям вполне удобно пребывать в состоянии второго эшелона власти. И они куда больше гордятся своей близостью к власти, чем служением обществу. Однако, как я уже сказал, существуют внешние вызовы, которые меняют ситуацию, среду и вызывают у людей потребность в самоуважении. А с ростом самоуважения членов общества возникает целый комплекс других зависимостей.

Первая: у человека с полноценным чувством собственного достоинства возрастает протест против произвола и возрождения отношения к отдельному гражданину как к «сырью», ресурсу – экономическому или электоральному. Отсюда рост политической активности. По моим наблюдениям, те люди, которые долго не проявляли никакой гражданской активности и старались всячески отгородиться от политики (чума, мол, на оба ваши дома), сегодня говорят: казалось совершенно невозможным, что нас опять будут так унижать и принуждать. Это вызывает пока еще не возмущение, но уже чувство брезгливости у значительной массы людей, которая и хотела бы быть аполитичной, но обстоятельства не позволяют.

Вторая: недовольство вызывает постоянное ощущение себя быдлом во всех присутственных местах – в жэках, военкоматах, милиции и так далее. Подобное расхождение между традиционной формой управления, вертикалью власти, – и собственным достоинством человека уже существует и будет усиливаться (вспомним еще раз, что в Италии от такого столкновения произошел политический переворот).

Дальше. Растет поляризация общества, причем не только между бедными и богатыми, но и в среде богатых. А это может вызвать явление, которое породило оранжевую революцию. Не зря ее иногда называют бунтом миллионеров против миллиардеров. Источником перемен выступают не те, кому нечего терять, не пролетарии, тем более не люмпены, а те, кому есть что терять и которые рассчитывают приобрести больше. Вот этот слой людей может сыграть свою роль. Особенно если изменятся внешние обстоятельства. Пока льет золотой дождь нефтедолларов, он дает возможность компенсировать многие неприятности. Но если он хотя бы ослабеет или, даже при прежних экономических условиях, уменьшится доля того, что перепадает обществу (а это может быть, потому что душит коррупция, которая перекрывает все каналы – даже очень богатое государство может отдавать обществу все меньше и меньше крох с барского стола в силу жадности и многочисленности властной челяди), то это может привести к критическому накоплению недовольства и появлению новых политических субъектов.

Впрочем, существует вероятность роста социального недовольства и в условиях сохранения нынешнего экономического положения. Исследования Института социологии РАН показывают, что к 2004-2005 годам закончилось действие наркоза, лошадиными дозами вливаемого в население и обеспечивавшего относительную стабильность, – сравнение нынешнего положения с эпохой Ельцина, объявленной временем хаоса и нищеты. Самоидентификация подавляющего большинства людей сегодня осуществляется не столько на основе сравнения себя в прошлом и настоящем, сколько при сравнении себя с другими, сегодня ушедшими вперед по социальной и имущественной лестнице. Эти разрывы огромны и возрастают, при этом нефтедолларовый дождь лишь усиливает социальную поляризацию. Еще важнее то, что быстро ржавеют социальные лифты, ответственные за вертикальную мобильность. Подняться на высшую ступеньку социально-имущественной лестницы становиться все труднее, зато опуститься вниз все легче. Экономика, присосавшись к традиционным сферам производства, слабо диверсифицируется, а сложившаяся -– ограничена в возможности предоставления новых трудовых ниш, соответствующих растущим запросам. Кроме того, важнейшим источником материального благополучия и социального продвижения в современной России становится капитал социальных связей, а этот ресурс недоступен подавляющему большинству населения. Так или иначе, условия для роста неудовлетворенности населения вызревают

Я говорю не о том, что все взорвется и народ повалит на улицы, я бы и не хотел, чтобы такое случилось, поскольку бунт всегда опасен и малоконструктивен, но скорей всего эти условия приведут к переменам, в частности к возникновению полноценной элиты.

Ну и, наконец, – хотя я не считаю это самым главным и, тем более, единственным фактором, формирующим элиту, – необходимы просветительские усилия. У нас сегодня царит ценностный (имея в виду духовные ценности) хаос. Не сформировалось новых ориентиров. Разговоры о том, что надо просто давать как можно больше разной информации, а люди, мол, сами разберутся, не вполне правильны. Как профессор с длительным стажем я знаю, что сама по себе информация, без разъяснений, без целеполагания и ориентирования в том, как ею пользоваться, даже среди студентов – а это не самая непросвещенная часть общества – пропадает впустую. У нас же сейчас не существует механизмов общественного ориентирования. Власть навязывает свои принципы, а возможности транслировать иные системы общественных ориентиров весьма слабы в силу отсутствия общественного телевидения, из-за малых тиражей независимых изданий, малой аудитории независимых радиостанций и тому подобного. Но иногда и слабые возможности могут оказаться влиятельными, если потребность становится острой. В те времена, когда книги товарища Брежнева распространялись на каждом заводе, их «популярность», точнее, интерес к ним, не мог идти ни в какое сравнение с популярностью и интересом к самодельным записям песен Высоцкого. Так что при определенных обстоятельствах даже слабые институты распространения общественной информации оказываются способными конкурировать с могущественными государственными.

Итак, я полагаю, что уже проявились и будут усиливаться внешние вызовы, на которые России придется отвечать. Эти вызовы могут стимулировать перестройку всей системы общественных отношений и интересов. Полагаю, что в стране уже накапливаются и внутренние факторы перемен, связанные, прежде всего, с потребностью какой-то части общества в самовыражении, в самозащите, в сплочении и в социальном самоопределении. Эта потребность, в сочетании с необходимостью перестройки экономики может стать контрапунктом нового этапа социально-политической модернизации России, при которой на общественную арену впервые выйдет новый ее субъект – общество-нация. Скорее всего, именно в процессе такого социально-национального самоопределения и будет формироваться элита пушкинского, а не горьковского толка. В процессе этого самоопределения будет расти осознание ценности человека, его жизни, его судьбы, и роли общества как важнейшего элемента политической системы. Какой-то вклад в эти перемены может внести и та часть думающих людей, которая и ныне использует свой интеллект не только для заработка, но и для служения общественному благу на ниве просвещения.

Есть еще один фактор формирования политической нации. Я, понимаю, что он самый спорный во всей моей концепции. Суть его в следующем: я не исключаю, что период социального самосознания общества и формирования его нации, должен будет пройти через этап, который прошли все европейские народы, этап этнической консолидации. Я не утверждаю, что этот этап будет обязательным, повсеместным и всеобщим, но какая-то часть общества не может осознать себя некой самостоятельной целостностью, не пройдя этот этап. Готов буду подробнее рассказать и об этом.

Так или иначе, путь России к обществу-нации не будет коротким. Скорее, он будет длинным, и не исключено, что может оказаться весьма тернистым. В традициях российской истории, заводить народ на такие просеки, по сравнению с которыми и предшествующий путь покажется широким трактом. Однако порочного круга не будет, потому что история – не только не круг, но даже и не колея. В любом случае в нашей стране существует больший спектр возможностей для развития, чем кажется, на первый взгляд. Нельзя забывать, что помимо возвратных процессов уже накоплены огромные перемены в социальной жизни России. Самоуважение людей растет, и их отношение к возвратам в прошлое становится преимущественно негативным. Люди в своей повседневности постоянно показывают, что культура, история вовсе не фатум, это лишь рамка, которая находиться в изменении, расширяется.