Жизнь арсеньева. Юность

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   34

XVI



Следующую ночь я проводил уже в вагоне, в голом ку­пе третьего класса. Был совсем один, даже немного бояз­но было. Слабый свет фонаря печально дрожал, качался по деревянным лавкам. Я стоял возле чёрного окна, из не­видимых отверстий которого остро и свежо дуло, и, заго­родив лицо от света руками, напряжённо вглядывался в ночь, в леса. Тысячи красных пчёл неслись, развевались там, иногда, вместе с зимней свежестью, пахло ладаном, горящими в паровозе дровами... О, как сказочно мрачна, строга, величава была эта лесная ночь! Бесконечная, уз­кая, глубокая просека лесного пути, великие, тёмные при­зраки вековых сосен тесным, дремучим строем шли вдоль него. Светлые четырёхугольники окон косо бежали по бе­лым сугробам у подножья леса, иногда мелькал телеграф­ный столб, - выше и дальше всё тонуло во тьме и тайне.

Утром было внезапное, бодрое пробуждение: всё свет­ло, спокойно, поезд стоит - уже Смоленск, большой вок­зал. Я выскочил из вагона, жадно глотнул чистого возду­ха... У дверей вокзала толпился возле чего-то народ - я подбежал: это лежал убитый на охоте дикий кабан, грубый, огромный, могучий, закоченевший и промёрзший, страшно жёсткий даже на вид, весь торчащий серыми длинными иглами густой щетины, пересыпанной сухим снегом, с свиными глазками, с двумя крепко закушенными белыми клыками. «Остаться? - подумал я. - Нет, дальше, в Витебск!»

В Витебск я приехал к вечеру. Вечер был морозный, светлый. Всюду было очень снежно, глухо и чисто, девст­венно, город показался мне древним и не русским: вы­сокие, в одно слитые дома с крутыми крышами, с неболь­шими окнами, с глубокими и грубыми полукруглыми во­ротами в нижних этажах. То и дело встречались старые евреи, в лапсердаках, в белых чулках, в башмаках, с пей­сами, похожими на трубчатые, вьющиеся бараньи рога, бескровные, с печально-вопросительными сплошь тёмны­ми глазами. На главной улице было гулянье - медленно двигалась по тротуарам густая толпа полных девушек, наряженных с провинциальной еврейской пышностью в бархатные толстые шубки, лиловые, голубые и гранато­вые. За ними, но скромно, отдельно шли молодые люди, все в котелках, но тоже с пейсами, с девичьей нежностью и округлостью восточно-конфетных лиц, с шелковистой юношеской опушкой вдоль щек, с томными антилопьими взглядами... Я шёл как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей его чуд­ной новизне для меня.

Темнело, я пришел на какую-то площадь, на которой возвышался жёлтый костел с двумя звонницами. Войдя в него, я увидел полумрак, ряды скамеек, впереди, на пре­столе, полукруг огоньков. И тотчас медлительно, задум­чиво запел где-то надо мной орган, потек глухо и плавно, потом стал возвышаться, расти - резко, металлически... стал кругло дрожать, скрежетать, как бы вырываясь из-под чего-то глушившего его, потом вдруг вырвался и звон­ко разлился небесными песнопениями... Впереди, среди огоньков, то поднималось, то падало бормотание, гнусаво раздавались латинские возгласы. В сумраке, по обеим сто­ронам уходящих вперед толстых каменных колонн, теряв­шихся вверху в темноте, чёрными привидениями стояли на цоколях какие-то железные латники. В высоте над алта­рем сумрачно умирало большое многоцветное окно...

XVII



В ту же ночь я уехал в Петербург. Выйдя из костела, пошел назад, на вокзал, к поезду в Полоцк: хотел посе­литься там в какой-нибудь старой гостинице, пожить зачем-то некоторое время в полном одиночестве. Поезд на Полоцк отходил поздно. На вокзале было пусто и темно. Буфет освещала только сонная лампа на стойке, в стен­ных часах постукивало с такими оттяжками, точно само время было на исходе. Я целую вечность сидел один, в мёртвой тишине. Когда наконец откуда-то запахло само­варом и вокзал стал оживать, освещаться, я поспешно, сам не понимая, что делаю, взял билет до Петербурга.

Там, на вокзале в Витебске, в этом бесконечном ожи­дании поезда на Полоцк, я испытал чувство своей страш­ной отделённости от всего окружающего, удивление, не­понимание, - что это такое всё то, что передо мной, и зачем, почему я среди всего этого? Тихий, полутёмный буфет со стойкой и сонно горящей на ней лампой, сум­рачное пространство станционной залы, её длина и высо­та, стол, занимающий всю её середину, убранный с обыч­ной для всех станций казённостью, дремотный старик-лакей с гнутой спиной и висящими, отстающими сзади фалдами, который, оседая на ноги, вытащил себя откуда-то из-за стойки, когда пряно запахло по буфету этим ноч­ным вокзальным самоваром, и стал с недовольной старче­ской неловкостью взлезать на стулья возле стен и дро­жащей рукой зажигать стенные лампы в матовых шарах... потом рослый жандарм, который, пренебрежительно гремя шпорами, прошёл по буфету на платформу в длин­ной до пят шинели, своим разрезом сзади напоминающей хвост дорогого жеребца, - что это такое? зачем? поче­му? И как не похожа была ни на что та свежесть зимней ночи, снегов, которой пахнул жандарм со двора, выходя на платформу! Вот тут-то и очнулся я от оцепенения и вдруг решил почему-то ехать в Петербург.

В Полоцке шёл зимний дождь, улицы были мокры, ни­чтожны. Я только заглянул в него между поездами и рад был своему разочарованию. В дальнейшем пути записал: «Бесконечный день. Бесконечные снежные и лесные пространства. За окнами всё время вялая бледность неба и снегов. Поезд то вступает в лес, темнящий его своими чащами, то опять выходит на унылый простор снежных равнин, по далёкому горизонту которых, над тушью ле­сов, грядой висит в низком небе что-то тускло-свинцовое. Станции все деревянные... Север, север!»

Петербург мне показался уже крайним севером. Из­возчик мчал меня в сумрачной вьюге по необыкновенным для меня своей стройностью, высотой и одинаковостью улицам к Лиговке, к Николаевскому вокзалу. Был все­го третий час, но круглые часы на казённой громаде вок­зала уже светились сквозь вьюгу. Я остановился в двух шагах от него, в той стороне Лиговки, что идёт вдоль кана­ла. Тут было ужасно, - дровяные склады, извозчичьи по­стои, чайные, трактиры, портерные. В номерах, что посо­ветовал мне извозчик, я долго сидел не раздеваясь, глядя с высоты шестого этажа в бесконечно грустное окно, в предвечернюю снежную муть, весь плывя от усталости, вагонной качки... Петербург! Я чувствовал это сильно: я в нём, весь окружён его тёмным и сложным, зловещим ве­личием. В номере было натоплено и душно от запаха ста­рых шерстяных драпри и такой же тахты, от крепкой вони чего-то того красноватого, чем натирают полы в плохих но­мерах. Я вышел, сбежал вниз по крутой лестнице. На ули­це ударила в меня снежным холодом непроглядная вьюга, я поймал мелькнувшего в ней извозчика и полетел на Фин­ляндский вокзал - испытать чувство заграницы. Там я бы­стро напился пьян - и вдруг послал ей телеграмму:

- Буду послезавтра.

Огромная, людная, старая Москва встретила меня бле­ском солнечной оттепели, тающих сугробов, ручьёв и луж, громом и звоном конок, шумной бестолочью еду­щих и едущих, удивительным количеством тяжко нагру­женных товарами ломовых розвальней, грязной теснотой улиц, лубочной картинностью кремлёвских стен, палат, дворцов, скученно сияющих среди них золотых собор­ных маковок. Я дивился на Василия Блаженного, ходил по соборам в Кремле, завтракал в знаменитом трактире Егорова в Охотном ряду. Там было чудесно: внизу до­вольно серо и шумно от торгового простонародья, зато наверху, в двух невысоких зальцах, чисто, тихо, пристой­но, - даже курить не дозволялось, - и очень уютно от солнца, глядевшего в тёплые маленькие окна откуда-то с надворья, от заливавшейся в клетке канарейки: в углу мерцала белым огоньком лампада, на одной стене, зани­мая всю её верхнюю половину, блестела смуглым ла­ком темная картина: чешуйчатая, кверху загнутая крыша, длинная терраса и на ней несоответственно большие фи­гуры пьющих чай китайцев, желтолицых, в золотых хала­тах, в зелёных колпаках, как на дешёвых лампах... Вече­ром того же дня я уехал из Москвы...

В нашем городе уже ездили на колесах, на станции бу­шевал вольный азовский ветер. Она меня ждала на платформе, уже сухой, лёгкой. Ветер трепал её весеннюю шляпку, не давал смотреть. Я увидал её издали, - она рас­терянно, морщась от ветра, искала меня по едущим ваго­нам глазами. В ней было то трогательное, жалкое, что всег­да так поражает нас в близком человеке после разлуки с ним. Она похудела, одета была скромно. Когда я выскочил из вагона, она хотела поднять с губ вуальку - и не могла, неловко поцеловала меня через неё, побледнев до мерт­венности.

На извозчике она молча клонила голову навстречу вет­ру, - только несколько раз повторила горько и сухо:

- Что ты со мной делал, что ты со мной делал!

Потом сказала, всё так же серьезно:

- Ты в Дворянскую? Я поеду с тобой.

Войдя в номер, - он был во втором этаже, большой, с прихожей, - она села на диван, глядя, как коридорный глупо ставит мой чемодан на ковер посреди комнаты. По­ставив, он спросил, не будет ли каких приказаний.

- Ничего не надо, - сказала она за меня. - Идите...

И стала снимать шляпку.

- Что же ты всё молчишь, ничего не скажешь мне? - безразлично сказала она, сдерживая дрожащие губы.

Я стал на колени, обнял её ноги, целуя их сквозь юбку и плача. Она подняла мне голову - и я опять узнал, по­чувствовал её знакомые, несказанно сладостные губы и смертельно блаженное замирание наших сердец. Я вско­чил, повернул ключ в дверях, ледяными руками опустил на окнах белые пузырчатые занавески, - ветер качал за окнами чёрное весеннее дерево, на котором, как пьяный, мотался и тревожно орал грач...

- Отец просит об одном, - тихо сказала она потом, лёжа в оцепенении отдыха, - подождать венчаться хотя бы полгода. Подожди, всё равно моя жизнь теперь толь­ко в тебе одном, делай со мной что хочешь.

Необожженные свечи стояли на подзеркальнике, ма­тово белели неподвижно висящие занавески, разными странными фигурами глядело с мелового потолка какое-то лепное украшение.