Жизнь арсеньева. Юность

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   34

XII



Случалось, я шёл на вокзал. За триумфальными воро­тами начиналась темнота, уездная ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-то уездный городишко, неведо­мый, несуществующий, только вообразившийся мне, но так, точно вся моя жизнь прошла в нем. Видел широкие, занесённые снегом улицы, чернеющие в снегу хибарки, красный огонёк в одной из них... И с восторгом твер­дил себе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега, хибарка и лампада в ней... больше ничего! - Полевой зим­ний ветер уже доносил крики паровозов, их шипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством дали, простора запах каменного угля. Навстречу, чернея, не­слись извозчики с седоками - уже пришел московский почтовый? И точно - буфетная зала жарка от народа, ог­ней, запахов кухни, самовара, носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи, все кривоногие, темноликие, широ­коскулые, с лошадиными глазницами, с круглыми, как яд­ра, стрижеными сизыми головами... За общим столом - целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафра­на, узкие глаза, лисьи шубы... В книжном вокзальном ки­оске было для меня всегда большое очарование, - и вот я, как голодный волк, брожу вокруг него, тянусь, разгляды­вая надписи на жёлтых и серых корешках суворинских книг. Всё это так взволновывает мою вечную жажду доро­ги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это смешение - сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя и сту­каясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову - ночь, оказыва­ется, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают - ему всё равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и всё стара­юсь понять, когда оно, сияя, вдруг всё выкатывается из туч: какое оно? Белая маска мертвеца? Всё изнутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь! В прихожей наталкиваюсь на удив­ленную Авилову: «Ах, как кстати! Едем на концерт!» На ней что-то чёрно-кружевное, очень красивое, сделав­шее её ещё меньше, стройней, открывающее плечи, руки и нежное начало грудей, она причёсана у парикмахе­ра, слегка напудрена, отчего глаза кажутся ярче, темней. Я одеваю её шубкой, с трудом удерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать это столь близкое голое тело, подвитые па­хучие волосы... На эстраде, блещущей всеми люстрами за­лы Дворянского собрания, столичные знаменитости: кра­савица певица и огромный брюнет певец, поражающий, как все певцы, удивительным здоровьем, грубо-велико­лепной силой молодого жеребца. Он, блистая лаковыми туфлями на больших ступнях, удивительно сшитым фра­ком, белой грудью и белым галстуком, вызывающе и героически гремит отвагой, мужественностью, угрожаю­щей требовательностью. Она, то расходясь, то сливаясь с ним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными уп­рёками, жалобами, страстной печалью и восторженной радостью, торопливо блаженными, хохочущими фиори­турами...

XIII



Часто я вскакивал чем свет. Взглянув на часы, видел, что ещё нет семи. Страстно хотелось опять завернуться в одеяло и ещё полежать в тепле: в комнате холодно сере­ло, в тишине ещё спящей гостиницы слышно было только нечто очень раннее - как где-то в конце коридора шар­кает платяной щёткой коридорный, стукает по пугови­цам. Но охватывал такой страх опять даром истратить день, охватывало такое нетерпение как можно скорей - и нынче уже как следует! - засесть за стол, что я кидался к звонку, настойчиво гнал по коридору его зовущее дребезжание. Как всё чуждо, противно - эта гостиница, этот грязный коридорный, шаркающий где-то там щёт­кой, убогий жестяной умывальник, из которого косо бьёт в лицо ледяная струя! Как жалка моя молодая худоба в жиденькой ночной рубашке, как застыл голубь, комком сжавшийся за стеклами на зернистом снегу подокон­ника! Сердце вдруг загоралось радостной, дерзкой ре­шимостью: нет, нынче же вон, назад, в Батурино, в род­ной, прелестный дом! Однако, наспех выпив чаю, кое-как прибрав несколько книжечек, лежавших на нищем столике, приставленном возле умывальника к двери в другой номер, где жила какая-то поблекшая, печально-красивая женщина с восьмилетним ребёнком, я весь погружался в своё обычное утреннее занятие: в приготовление себя к писанию - в напряженный разбор того, что есть во мне, в выискивание внутри себя чего-то такого, что вот-вот, казалось, определится, во что-то образуется... ждал этой минуты - и уже чувствовал страх, что опять, опять дело кончится только ожиданием, всё растущим волнением, холодеющими руками, а там полным отчаянием и бегст­вом куда-нибудь в город, в редакцию. В голове уже опять путалось, шло что-то мучительное по своей произволь­ности, беспорядочности, по множеству самых разнород­ных чувств, мыслей, представлений... Основное было всегда своё, личное, - разве и впрямь занимали меня тог­да другие люди, как бы напряженно ни следил я за ними? Что ж, думал я, может быть, просто начать повесть о са­мом себе? Но как? Вроде «Детства, отрочества»? Или ещё проще? «Я родился там-то и тогда-то...» Но, боже, как это сухо, ничтожно - и неверно! Я ведь чувствую со­всем не то! Это стыдно, неловко сказать, но это так: я ро­дился во Вселенной, в бесконечности времени и пространства, где будто бы когда-то образовалась какая-то солнечная система, потом что-то называемое солнцем, потом земля... Но что это такое? Что я знаю обо всём этом, кроме пустых слов? Земля была сперва газообраз­ной, светящейся массой... Потом, через миллионы лет, этот газ стал жидкостью, потом жидкость отвердела, и с тех пор прошло ещё будто бы два миллиона лет, появи­лись на земле одноклеточные: водоросли, инфузории... А там - беспозвоночные: черви, моллюски... А там амфи­бии... А за амфибиями - гигантские пресмыкающиеся... А там какой-то пещерный человек и открытие им огня... Дальше какая-то Халдея, Ассирия, какой-то Египет, буд­то бы всё только воздвигавший пирамиды да бальзамиро­вавший мумии. Какой-то Артаксеркс, приказавший биче­вать Геллеспонт... Перикл и Аспазия, битва при Фермопилах, Марафонская битва... Впрочем, задолго до всего этого были ещё те легендарные дни, когда Авраам встал со стадами своими и пошёл в землю обетованную... «Ве­рою Авраам повиновался призванию идти в страну, обе­щанную ему в наследие, и пошёл, не зная, куда он идёт...» Да, не зная! Вот так же, как и я! «Верою повиновался призванию...» Верой во что? В любовную благость божьего веления. «И пошёл, не зная куда...» Нет, зная: к како­му-то счастью, то есть к тому, что будет мило, хорошо, даст радость, то есть чувство любви - жизнь... Так ведь и я жил всегда - только тем, что вызывало любовь, ра­дость...

За дверью возле столика уже слышались голоса, жен­ский и детский, стучала педаль умывальника, плескалась вода, заваривался чай, начинались уговоры: «Костенька, кушай же булочку!» Я вставал и принимался ходить по комнате. Вот ещё этот Костенька... Мать, напоив его ча­ем, уходила куда-то до полудня. Возвратясь, что-то гото­вила на керосинке, кормила его и опять уходила. И что это было за мучение - смотреть, как этот Костенька, ставший каким-то общим номерным ребенком, весь день шатается по номерам, заглядывает то к одному, то к дру­гому жильцу, если тот сидит дома, что-то несмело гово­рит, порой старается подольститься, сказать что-нибудь угодливое, а его никто не слушает, иные даже гонят ско­роговоркою: «Ну, иди, иди, братец, не мешай, пожалуй­ста!» В одном номере жила маленькая и старенькая дама, очень серьезная, очень приличная, считавшая себя выше всех прочих жильцов, всегда проходившая по коридору, не глядя ни на кого из встречных, часто, даже слишком часто запиравшаяся в уборной и потом шумевшая в ней водой. Дама эта имела крупного, широкоспинного моп­са, раскормленного до жирных складок на загривке, с вылупленными стеклянно-крыжовенными глазами, с раз­вратно переломленным носом, с чванной, презрительно выдвинутой нижней челюстью и прикушенным между двумя клыками жабьим языком. У него обычно было одно и то же выражение морды - ничего не выражающее, кроме внимательной наглости, - однако он был до край­ности нервен. И вот, если Костенька, кем-нибудь удалён­ный из номера, попадался в коридоре этому мопсу, тот­час же слышно было, как мопса схватывает за горло злое удушье, клокотанье, хрип, быстро переходивший в него­дующее бешенство и разрешавшийся громким и свире­пым лаем, от которого Костенька закатывался истериче­ским воплем...

Снова сев за стол, я томился убожеством жизни и её, при всей её обыденности, пронзительной сложностью. Теперь мне хотелось что-то сказать уже о Костеньке и ещё о чём-то в этом роде. Вот, например, на подворье Ни­кулиной однажды с неделю жила, работала швея, пожилая мещанка, что-то всё кроила на столе, заваленном об­резками, потом прилаживала сметанное в швейную маши­ну и начинала стрекотать, строчить... Чего стоит одно то, как она, когда кроила, всячески кривила свой крупный су­хой рот, следуя ходу, изгибам ножниц, как она наслажда­лась за самоваром чаем, всё стараясь сказать что-нибудь приятное Никулиной, как она, притворно-оживлённо за­говаривая её, тянула - будто бы бессознательно - свою крупную, рабочую руку к корзиночке с ломтями белого хлеба и косилась на гранёную вазочку с вареньем! А хро­моножка на костылях, что встретил я на днях на Карачевской? Все хромые, горбатые ходят вызывающе, заносчи­во. Эта скромно ныряла навстречу мне, держа чёрные пал­ки костылей в обеих руках, при нырянье равномерно упираясь в них и вскидывая плечи, под которыми торчали чёрные рогульки, и пристально смотрела на меня... шубка коротенькая, как у девочки, глаза умные, ясные, чистые, тёмно-карие и тоже как у девочки, а меж тем всё уже знающие в жизни, в её печалях и загадочности... Как пре­красны бывают некоторые несчастные люди, их лица, гла­за, из которых так и смотрит вся их душа!

Потом я опять пытался погрузиться в обдумывание то­го, с чего надо начать писать свою жизнь. Да, с чего! Всё-таки надо же прежде всего сказать, если уж не о Вселенной, в которой я появился в её известный миг, то хотя бы о России: дать понять читателю, к какой стране я принад­лежу, в итоге какой жизни я появился на свет. Однако что же я знаю и об этом? Родовой быт славян, раздоры славян­ских родов... Славяне отличались высоким ростом, русы­ми волосами, храбростью, гостеприимством, боготворили солнце, гром и молнию, почитали леших, русалок, водя­ных, «вообще силы и явления природы»... Что еще? При­звание князей, царьградские послы у князя Владимира, свержение Перуна в Днепр при общем народном плаче... Ярослав Мудрый, усобицы его сыновей и внуков... какой-то Всеволод Большое Гнездо... Но мало того, - я ровно ни­чего не знаю даже о теперешней России! Ну да, разоряю­щиеся помещики, голодающие мужики, земские началь­ники, жандармы, полицейские, сельские священники, непременно, по словам писателей, обременённые много­численным семейством... А дальше что? Вот Орёл, один из самых коренных русских городов, - хоть бы его-то жизнь, его людей узнать, а что же я узнал? Улицы, извоз­чики, разъезженный снег, магазины, вывески, - всё вывески, вывески… Архиерей, губернатор... гигант, красавец и зверь пристав Рашевский... ещё Палицын: слава Орла, один из столпов его, один из тех зубров-чудаков, кото­рыми искони славится Россия: стар, родовит, друг Аксакова, Лескова, живёт в чём-то вроде древнерусских палат, бревенчатые стены которых покрыты редкими древними иконами, ходит в каком-то широком кафтане, расшитом разноцветными сафьянами, стрижется в скобку, туголик, узкоглаз, очень остер умом, начитан, по слухам, удиви­тельно... Что ещё знаю я об этом Палицыне? Ровно ничего!

Но тут меня охватывало возмущение: де почему я обя­зан что-то и кого-то знать с совершенной полностью, а не писать так, как знаю и как чувствую! Я опять вскакивал и принимался ходить, радуясь своему возмущению, хвата­ясь за него, как за спасение... И неожиданно видел Святогорский монастырь, где был прошлой весной, разнопле­менный стан богомольцев возле его стен на берегу Донца, послушника, за которым гонялся по двору монастыря, на­прасно домогаясь, чтобы он устроил меня где-нибудь на ночь, то, как он, пожимая плечами, бежал от меня и весь на бегу развевался, - руки, ноги, волосы, полы подрясни­ка, - и какая у него была тонкая, гибкая талия, юноше­ское, всё в веснушках лицо, испуганные зелёные глаза и совершенно необыкновенная пышность, взбитость лег­ких, тонких, каждым волоском вьющихся светло-золотых волос... Потом видел эти весенние дни, когда я, казалось, без конца плыл по Днепру... Потом рассвет где-то в степи... то, как я проснулся на жёсткой вагонной лавке, весь зако­ченелый от этой жёсткости и утреннего холода, увидал, что за белыми от пота стёклами ничего не видно, - совер­шенно неизвестно, где идет поезд! - и почувствовал, что это-то и восхитительно, эта неизвестность... с утренней резкостью чувств вскочил, открыл окно, облокотился на него: белое утро, белый сплошной туман, пахнет весенним утром и туманом, от быстрого бега вагона бьет по рукам, по лицу точно мокрым бельем...