Ушённым кленовым листом в некий свиток времени, пряча в себе невразумительные письмена, неразгаданные намёки его и предупреждения, невостребованные провозвестья

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   20

Так и звал «Георгиевичем», в знак уважения, должно быть, и приязни, хотя Парамонов и попытался раз подсказать, поправить.

Накануне же вечером написал матери письмо – задержится с обещанным приездом, дескать, работу ищет, - и позвонил Поселяниным, рассчитывал побывать и у них.

- Где застрял там? Ждём же.

- Крепко застрял, Лёш, - решил не тянуть он, себе тошней это – скрывать, экивоками мямлить. – В диспансере, онкологическом.

– Шутишь?.. – растерялся тот, а с ним это нечасто бывало.

- Кто ж этим шутит. Завтра иду, в отлёжку.

- Та-ак … Не спрашиваю, как и что, потом. И надолго?

- Месяца на два, говорят... с перерывами, а там видно будет. Мать навести, при возможности. Не проболтайся гляди. На работу никак не устроится, мол.

- Ну да. Переборчивый: и то ему не так, и это не этак … - пришёл в себя Поселянин, - Сделаю. А на днях подъеду, найду тебя там. Привезти чего?

- Здоровья … Ладно, не заморачивайся. На цветочки не рассчитывал.

Не ошибся в расчётах, это одно; а другое – что, разве можно было ошибиться? Только в одном случае возможно: если бы всем вертепом этим правило добро … ну, хотя бы на паритетных со злом началах, не так разве?

Уже после тощего и безвкусного, как в любой богадельне, обеда предложили сходить на рентген, предупредив, что с утра предстоит ему пройти полный цикл анализов всяких, - не мешкая взялись за дело, и то ладно. Ведомым шёл за медсестричкой по коридорам, и хоть не раз бывал в больницах, но нигде ещё не чувствовал такого тяжёлого, метафизически спёртого духа безнадёги, как здесь – в людях, их лицах и глазах, в самом воздухе … да, тут и здоровый захворает, как мать говорит, больниц никогда не любившая, да и за что бы их любить, оттого, может, и ставшая травницей. А вернувшись, застал за разборкой дозволенного больничного скарба соседа подселённого, от природы и первых седин белёсого человека лет пятидесяти, с лицом измождённым уже, сосредоточенным, но не потерявшим уверенности в себе, что нечасто встречалось тут, - так, во всяком случае, показалось сразу Ивану.

Познакомились – «по именам, что там манерничать; бедовать-то вместе», как сказал на правах старшего сам Никита, - заварили свежий зелёный чай, сходив на кухню за кипятком, якобы противорадиационный, их ещё предстояло «наловить» с преизбытком, рентгенов. На прикроватной тумбочке у соседа лежал Новый Завет, а под пижамой на теле бутылочка висела с выведенной в неё фистулой. О болезнях своих сразу договорились не поминать, не спрашивать - как, считай, в зоне о статьях, по каким сидят, да и темы нет более нудной и тоскливой. Работал Никита до последнего времени ведущим конструктором в «почтовом ящике», узлы новой крылатой ракеты разрабатывал.

- Что, уж и не секретите, кто и чем занимается?

- А что даст это? – сидя согнувшись на койке и чаёк прихлёбывая, пожал плечами Никита, будто даже усмехнулся острыми светлыми глазами. – Я ещё только чертёж очередной разработки оформляю, а в Москве, небось, уже торгуются за неё с любознательными … Не наивничайте, нет больше у нас секретов. Кроме одного, может, какой на кольце у Бисмарка по-русски был выгравирован …

- «Ничего»?

- А-а, знаете … Ну так что вам объяснять.

- И хорошая получилась – ну, ракета?

- Приличная. За неё-то не стыдно.

- Да, за всех нас только …

Пробовали читать, каждый своё, не пошло, особенно у него, томящее посасывало желанием покурить; и Леденев отложил Новый Завет, спросил, не пойти ли в большое фойе, там меж двух кадок с полудохлыми пальмами стоял телевизор. Перед ним, работающим, спал в единственном средь нескольких старых стульев кресле молоденький совсем парнишка в казённой пижаме … ему-то за что? С одного канала переключили на другой, третий – везде шла либо развлекуха, вполне безмозглая, либо долдонили о демократии и тоталитаризме «говорящие головы», хлеб с грандприварком отрабатывали. Наконец, переждав визгливую рекламу, нашли на очередном передачу о животных африканских – в переводе, от Би-Би-Си, кажется. Отвлекало, профессиональные были съёмки, только очень уж натуралистичны, кровожадны некоторые сцены - с той же охотой львов, тем паче с пиршеством гиен: ошмётья мяса и внутренностей, измазанные кровью морды и лапы этих без того отвратительных существ, суетня их, тявканье и хохоток глумливый, довольный …

- Экое зверство … - вроде как с иронией или простодушьем даже вздохнул Леденев.

- Вы так легко к этому относитесь?

- Я? Да нет, не сказать … Произволенье свыше на то.

- А сдаётся, что снизу. – Поднялся, отвратно что-то стало; и хохоток этот – кого напоминает так? Да Мизгиря же, оттенком сладострастным неким. – Сниже, по аналогии если, по смысловой. Из преисподней.

- И сверху, и снизу хватает здесь, кто ж спорит. За нами дело, за нашим выбором.

- И мы что, это выбрали? – ткнул Иван пальцем в экран, огляделся вокруг, взглядом обвёл грубо побелённые вместе с обвисшей проводкой потолки, полутёмный коридор с тусклыми голыми лампочками и облупившейся тёмно- зелёной краской панелей, всю казённую нищету заведения. – Или это?

- Не в том выбор, - скорее парню проснувшемуся, недоумённо взиравшему на них, чем ему, проговорил Леденев, потёр проступившую седую щетину на скуле. – Тут – обстоятельства, и ничего более, а они от нас не зависят и десять раз ещё переменятся … так? – кивнул он молодому, и тот с ответной надеждой боднул головой, соглашаясь. – А выбор – он внутренний твой, волевой, он один. Ну, попали в передрягу, обстоятельствам дрянным на зуб, сюда вот … как быть? Мужчиной быть. Человеком. Нету другого.

- Да это само собой. Прогуляюсь пойду, пожалуй …

Устыдил, что скажешь; но если и сбил, умерил его, базановские, гнев и отвращение ко всему этому подневольному и злобному существованию, то не намного, ненадолго. Не было оправдания этой злобе ни на земле, ни на небе, и протест его в злобе ответной пусть бессилен был, смешон даже, но прав. Шагал лесопосадкой, давя лиственную опаль и реденький хрусткий, осеменившийся уже травостой, взял потом поперёк неё, подальше от продышанных тоской недолгих постояльцев окон постылых больничных: прав, и не оспорить этого ни логикой никакой, ни сердцем, пусть самым всепримиряющим … да, иначе и незачем будет различенье добра и зла, и все тогда достославные системы нравственные рухнут, погребя под собой человека – если всерьёз попытается он оправдать бытие это! И потому он лжёт – себе, другим, богам своим, и вся жизнь его есть ложь вынужденная, самодовлеющей ставшая, какая и не может закончиться ничем иным, как уличением и отрицаньем её, смертью, единственно достоверной и справедливой здесь. Ты, слышно, боролся за справедливость? Так получай её.

И тут же вышел к ограде, из арматурных прутьев грубо сваренной, неширока оказалась посадка, от глаз людских заслоняющая последний для многих приют. Впритык почти шла за ней улочка с коробками блочных пятиэтажек, всё теми же окнами типовыми глазевшая, за которыми всё то же, разве что отсроченное... лента Мёбиуса чёртова, от бытия ушедши, к бытию же и придёшь, некуда из него бежать, деться, из единственного, насильно навязанного.

Что, истерия – в угол загнанного? Похоже на то. И как-то продрог в спортивном своём шерстяном костюме старом, свеж был осенний уже предвечерний ветерок. Не надо было, незачем и разговор затевать при юнце, мутить в нём и без того мутное, болезненное, и вовремя Леденев повернул на другое, на стоицизм, какая-никакая, а опора. В себе, да, иной не найдёшь.

Леденев, полусидя пристроившись на койке, неловко ему было с бутылочкой, читал опять Евангелие; и оторвал глаза от страницы, сказал:

- Там полдничать приглашали.

- Верите? – решившись, кивнул на книгу Иван.

- Нет. Видите ли, верить и веровать – это разные вещи. – Он взглянул открыто и спокойно, без какой-либо тени смущенья или колебания, нередких при таком вопросе в интеллигенции нынешней. – Верую. Да и что, скажите, мне ещё остаётся? А верю предкам, мудрые были средь них люди … с ними тягаться? Нет уж.

- Альтернативы вере, стало быть, не видите?

- А у вас – есть?

- Ну, я-то неверующий, - проговорил он, натянуто – сам почувствовал – усмехнулся. – Атеисты – статья другая, нам бы с естеством этим скверным мировым разобраться, хоть как-то его … ну, скажем, исправить, улучшить …

- Чтобы, не очень-то преуспев, покинуть естество навсегда? Извините, не верю и не вижу смысла – лично для вас, именно. И для любого, если лично. – Никита смотрел всё так же спокойно, разве что с теплинкой явной в бледных, вымытых болезнью глазах, и стоило оценить это в человеке, какому самому, как говорится, до себя. – Скажу больше, хотя, может, и не очень понравится вам. – И как бы даже пошутил: - Пусть, мне-то терять уже нечего …

- Нечего?

- Ну, не душу же … Знаю, месяц от силы. А вам скажу: вы же, считай, тоже веруете …

- Вот как?!

- Так. Вы вот негодуете, но ведь не на создания же. Создания, да и весь мир этот с его скверными законами, должны понимать, не виноваты же, что они такие, объективные по сути и от себя не зависящие … Вы на создателя негодуете не вполне осознанно, может, на субъекта творения – а значит, в той или иной мере признаёте, веруете в него … Я и сам, знаете, бесился, психовал когда-то на природу всех вещей – а на кого, на что может психовать истинный, законченный материалист? Для него всё так и должно быть, одна единственная объективность без всякого субъекта с его каким-то там инобытием … с чем атеисту сравнивать это бытие, выносить определенье ему, а тем более осуждение? А вы же выносите, осуждаете … И не гиен же вы собрались исправлять, надеюсь? Нет, сущность мира вам всё равно не исправить, потому и злитесь – кто на создателя, кто на природу … не так разве?

- Логика занятная, конечно … - И вспомнил, что сам подозревал в чём-то подобном Мизгиря, в его раже отрицанья видя иллюзию некую, надежду на обитель куда более лучшую – и уж не у князя ли преисподней, одной из двух равновесных и противоборствующих сил, о каких тот распинался? Равновеликость вселенская добра и зла – это, читал давно Иван, что-то вроде принципа у франк-масонства, отчего и обвинено в сатанизме. А вот ведь и сам он заразился, пусть отчасти и безотчётно перед собою, мизгирёвым этим яростным осуждением и теперь не знает, что с собой делать, притом что прав же во многом, прав … И начитан оказался сосед, и словарный запас имел, владел им по-хозяйски. – Но только логика, а она ж подводит то и дело. Помните школьное, небось: может ли бог создать такой камень, который сам не поднимет? Ещё физик наш этим козырял, мальчик из педвуза. Чем не логика – между прочим, невозможность всемогущества доказывающая … Не на ней одной, на более глубоких началах построено всё, на антиномиях тех же … на том даже, подозреваю, что непознаваемо в принципе, ни научно, ни как иначе.

- А что – подозревать? Так оно и есть.

- Только вы-то бога подразумеваете, в трёх ипостасях, да с первым пришествием в теле человеческом, да ещё не мир, но меч принёсшим – невероятных же размеров, нечеловеческий, если все жертвы его за двадцать веков посчитать. А мне другое представляется, безличное и к человеку абсолютно равнодушное, стороннее … ну, разве как к инструменту или материалу расходному. Очень смутно представляется, честно говорю. А ещё если честней – не знаю, кто там или что, с какой целью и как …

- Узнаем … - со слабой совсем, отрешённой какой-то полуулыбкой сказал Леденев. – Для того, наверное, и маемся, чтоб хоть что-то всё-таки узнать.


36.


Дни пошли, один другого тягостней, с анализами, процедурами медикаментозными потом и нудными меж них томительными ожиданиями следующих. Навещал по утрам бодрый Парамонов с расписаньем очередного дня, шутковал по всякому поводу и без повода, о рыбалке ночной рассказывал, на недосып сетуя, или у Леденева, приёмничек имевшего, о новостях расспрашивал; но уж на второй день с некоей торжественностью объявил Базанову, что его лечение взял под личный контроль «сам Натаныч», и дело за малым – выполнять все его распоряжения. «Что, сильный спец?» - «О-о, да у него такие наработки есть – москвичи заимствуют! Нет, Натаныч – это человек. Член обкома у коммунистов, между прочим, боевой старик …»

Приезжал Поселянин, и он отпросился у дежурного врача съездить часа на два-три домой, помыться и бельишко сменить, книжки захватить, домашнюю подшивку газеты за два последних месяца – для Леденева, попросил. Разговор с Алексеем как-то не вязался, и это не так было заметно, пока собирались и ехали в «скворечник» его; а когда уселись наконец в кухоньке, кофеёк растворимый замутили, то и говорить как-то не о чем стало, и не только потому, что и так всё понятно, но словно по обе стороны двери стеклянной, через которую слова и доходят вроде бы, только глухо, с невнятицей замедленной и какой-то иной смысл обретая. «К матери? – говорил Алексей, хотя о ней и слова ещё сказано не было, и всё помешивал без нужды ложечкой в чашке. – Поеду скоро, дровишек ей готовых привезу, велел собирать у себя на лесопилке … ничего, в тепле будет. И для стола подкину чего-нито.» - «Да ей надо-то …» - «Надо, и не такие уж бедные мы. Пенсионерам своим ежемесячную выдачу третий год выделяю, отруби с пшеничкой не едят, как в соседях, не запаривают … Да-да, голодуха, всё же развалено, ни работы, ни …» Говорил много раз меж ними говорённое, а потом хмыкнул озадаченно: «Надо ж … Ничего, не из тех ты – выберешься. А тут не то что курить бросать – впору пить начинать … - Это из разряда шуток его было. – Деньги на какие-то лекарства если надо, пусть дорогие, - скажи». - «Да вроде всё нужное есть …» - «А ты спроси всё ж».

И не то что отчуждение, его или своё, нет – стекло наипрозрачнейшее, через которое вполне можно говорить, и тебя услышат и ответят, даже понять попытаются и поймут, но стекло останется. Оно, невидимое, а только ощущаемое в неких паузах непроизвольных разговора, в мимолётных, мимо летящих взглядах и собеседника, и твоих, чем-то несказуемым воздвигнутое, остаётся меж тобой и всем остальным тоже, внешним, будь то врач-симпатяга твой с его старательным оптимизмом, или разрозненные толпы часа пик на остановках автобусных через окошко поселянинского «уазика», либо даже стремительно теряющие после ночных заморозков день ото дня листву молодые клёны и тополя посадки диспансерной, сквозь изреженную навесь которой проглянули уже бесчувственные бельма пятиэтажек там, по ту сторону ограды.

На той стороне всё, вот именно … И как ни странно было поначалу осознать, но лишь с Леденевым, с Никитой не чувствовалось отчужденья невнятного этого, они и молчали-то не поодиночке, а вместе, и порою взгляда одного, движения было достаточно, чтобы понять желание ли, нужду ли, намерение другого – это с неизвестным-то до сих пор человеком … И ясней ясного стало сразу: потому что на этой они, на одной стороне – противуположенной веленьем обстоятельств той, общей … да, в одной лодке дырявой. Обстоятельства как эвфемизм, иноназванье той равнодушной истребляющей силы, место освобождающей для новых зачем-то и новых жизней, с мотовстом изуверским отбраковывая и наполовину не израсходованный, не изжитый материал, вон они слоняются по душным коридорам, собратья, в открытые двери палат видны, изнурённые, на мятых больничных простынях доходят в окруженьи штативов с капельницами и навестившей родни – это которые одиноки, без самых близких. А чаще, выписанные-списанные, по квартиркам в пятиэтажках гаснут, в частной застройке обширнейшей, в межсезонной грязи утопающей, куда и «скорая», и «пазик»-катафалк не сразу доберутся. «Щедра жизнь на смерть, и уж не меньше теперь, чем на рожденья» … Это Никита вычитал в подшивке из статьи Сечовика о «русском кресте» демографическом, характерной диаграмме статистических смертности и рождаемости в отечестве нынешнем, и сделал несколько неожиданный, на первый взгляд, вывод: «Смерть есть дело жизни, обязанность её …»

На тему эту скользкую, впрочем, и не говорили почти, уходили от неё – и всё равно оскальзывались … Человек пытается через культуру свою гармонизировать мир, ему доставшийся, в какие-то рамки нравственные ввести его, очеловечить – такой посыл возник сам собой в одном из вечерних разговоров, за всё тем же чаем зелёным. Запас его, немалый у Леденева, востребован был: Иван под пушкой кобальтовой только что побывал, да и «химию» как-то вымывать надо, а сосед как ни молчал, к стенке отвернувшись, а пришлось всё-таки нажать кнопку вызова – кажется, в их только палате имевшуюся. Пришла медсестра-казашка, их тут много было в младшем медперсонале, приезжих, поскольку из своих городских сюда, да ещё на такую зарплату, мало охотников находилось, сделала укол обезболивающего. Немного погодя Никита, усмехнувшись какой-то мысли своей, сказал, что людей-то как никогда много сейчас, а вот ноосфера этому множеству никак уж не соответствует, жидковата … Если вообще она есть, возразил он всерьёз и малость раздражённо; это ж, собственно, измышление теоретическое, высокоумное, и правильно сделали, что приземлили её: хозяйственная там, техносфера, даже геологическая по Вернадскому. Что-то не складываются разумы-воли этого множества в одну разумную волю … а и сложатся если, так скорее рано, чем поздно обезумеет она обязательно, выродится … А культура, и не современная только, а весь её контекст? – с любопытством глядел Леденев: всеобщая земная, она ведь тоже вроде ноосферы … И тоже под законом вырождения ходит, пришлось ему ответить, особенно актуальная, действующая в данном времени, поскольку человеческая... не видите разве, что с ней творят? Хотя вы оговорку про контекст общий нужную сделали, конечно …

Так вот, человек в культуре и через неё пытается нравственно гармонизировать природу – а она гармонична ведь только в собственно природном, скажем так – животном смысле, да ещё в физическом, насколько это исчислено доселе; и, в свою очередь, пытается гармонизировать тоже, настроить человека под себя, попросту выделать из него животное опять, как часть себя, пользуясь «низом» его мощным психофизиологическим, бездной этой клятой, ни дна ей ни покрышки, где всё надприродное может утонуть, именно человеческое, духовное … Но тщетны эти усилия с обеих сторон, и это главное, может и вовек неустранимое, неснимаемое противоречие меж ними, что, в общем-то, и определяет трагедию человека, участь его.

На том сошлись. Но следом же и разногласия начались, всё дальше расходясь. И трагедия мира падшего, добавил к сказанному Леденев. Это ещё какая?! – больше удивился, чем возмутился Иван, хотя стоило бы. - Какого ещё «падшего»? И куда ему падать было и откуда? Он изначально таков был и остаётся, сколь безнравственный, столь и жестокий, в нём нет ограничений на зло – ну, может, на самоуничтоженье только, но и этого о будущем не скажешь точно, наверняка и конец будет. В нём, кроме «существования» как данности, функции, нет больше ничего сверх этого, он безличностен и бесчувствен, невразумителен самому себе же, без самосознания, кабы не человек … механизм, да, и какая может быть трагедия в механизме? Шестерёнка какая-нибудь зубья сломает, блудный астероид трахнет Землю-мачеху? Это мы его осознаём как извечную трагедию свою и всего живого, а он работает себе бесперебойно, перемалывает всё и вся, рождая и убивая разом …

Он мог бы и больше сказать этому человеку с серым, одрябшим от болезненного истощения лицом и отрешёнными то и дело, но сейчас сосредоточенными на мысли глазами – и больше, и больнее, наверное. Что мир изуверский этот сначала приручает человека к себе как родному, незаменимому, неисчислимыми нитями связывает с собой, самими кровеносными сосудами жизнетворными, любовью щемящей привязывая к близким, к отчему, - чтобы потом с кровью же, порой буквальной, оторвать, выдрать его из родного, лишить всего, кроме последнего смертного страха, и швырнуть … куда? А никуда, погасят тебя, сознанье твоё, любовь твою как свечной огарок ненужный, оставив немногих близких скорбно гадать, нет тебя совсем или где-то есть ты ещё, кроме этой вырытой тракторным экскаватором глинистой неглубокой щели на безразмерном, всеми ветрами продутом загородном кладбище? И что это, смерть полная, атеистическая, так сказать, или переход, пресуществленье бесплотное в мир иной, непредставимый, а потому сомнительный и страшащий даже для уверовавшего, страхом принуждённого любить столь же неведомого подателя жизни обречённой своей? Но как ни назови, как ни разумей это попрание и тебя, души твоей, и всего родного твоего, любимого и любящего, оно не станет от этого менее безжалостным, безысходным.

А если уж по вере рассуждать, то кем же ещё обитель эта земная измышлена и сотворена, как не врагом рода человеческого, найдите более изощрённое, гнусное в злобе какой-то изначальной, поистине дьявольской издёвке. В ней каждый человек распинается на кресте смерти своей... со-распинается со Христом, можно сказать, и не в этом ли психологическая, ко всему прочему, причина влечения ко Христу, христианству, его торжества, былого уже?..

И не сказал, конечно, тот сам если и не думал так – нет, конечно, то наверняка догадывался о многом, не зря же «бесился» когда-то; и это ведь, по сути, на поверхности лежит, в глаза лезет, и нужно же немалое искусство иль недоумие, чтобы не видеть и хвалить взахлёб всё и всякое творенье, чем и материалисты многие грешат в льстивом пристрастии к «прекрасному миру», не подозревая, что – теодицеей …

Так – или примерно так – говорил он Леденеву, добавив: с презумпцией какой-то странной и страшной, ничем не объяснимой вины рождается человек, с нею и … Тоже «падший», что ли? Чушь, он таков изначально, с доисторических времён, частью своей в мире животном увязнув, в родовом лоне – и вряд ли когда выберется из него. Монструозен, животно-душевно-духовен, вот в чём беда его, наша беда!.. На что тот, по-доброму как-то глядя, молчал, а потом сказал, вздохнул: «Всё глубже, Иван … поймите, глубже всё. Нам не донырнуть, духа не хватает. Духа. А душою такое не возьмёшь, нет...». И на другое разговор перевёл: дельная газета, жалко – раньше не знали её, мы бы вам подбросили материальца. Ну да, на митинги не ходили, не верили, что сдвинем хоть что-то. Ещё и работы было – под завязку, а сейчас под конверсию подпадает бюро наше конструкторское, микроскопом гвозди забивать … Потому и не сдвинули, жёстко ответил Базанов, осточертели эти то ль оправдания, то ли жалобы: они, видите ли, не верили … А если бы поверили – в себя, прежде всего?! И сказал: ну, придётся теперь верить в себя как в челночников …