Сеpгей Александpович Снегов Диктатор книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   51   52   53   54   55   56   57   58   59


– В двух словах такие понятия объяснить не могу.


– Хорошо, не в двух, а в ста. Обещаю не перебивать.


Он начал издалека. До войны ему и мысли не являлось, что он – нечто большее, чем рядовой ученый, наблюдатель далеких звезд в обсерватории. Внезапный призыв в армию, возмущение бездарностью командиров, решавших его судьбу, заставили ощутить себя военным, умеющим сражаться гораздо искусней, чем они. Это еще не было чувством предназначения. Но выход из окружения, начавшаяся перед этим борьба с правительством, породили ощущение, что он способен заменить бездарных руководителей страны. Он еще не шагал дальше такой идеи – возглавить народ и повести его вперед. Куда вперед? Только ли к победе в этой войне? К победе, порождающей как свое неизменное следствие неизбежную в будущем возможность новых войн? Нет, ради этого не следовало захватывать руководство страной. Истинное его предназначение – бороться не за победу в войне, а за уничтожение всякой войны вообще. Побеждать не в войне, а войну.


– Одно я сразу понял – и это была новая мысль, – продолжал Гамов, все более возбуждаясь от нахлынувших воспоминаний, – что старыми – классическими – способами не пойти войной на войну. Ведь в ней возникает свое обаяние, свои высоты – смелость, находчивость, выручка друзей, способность к самопожертвованию, – да и еще много свойств, признаваемых благородными. Надо было обличить войну как преступление. Но сделать это открыто – выбить оружие из рук собственного солдата. Отнять у собственной армии уверенность не только в необходимости борьбы, но и в благородстве этой борьбы – да это самому толкнуть ее на поражение! Я не был дураком, чтобы решиться на такое. И я знал, что вы, мои помощники, не позволите мне этого. И тогда я придумал для себя раздвоение. Громко, на всю страну, на весь мир доказывал правоту нашей войны и исподволь напоминал, что и в нашей правильной войне всегда присутствуют горе и лишения, что рано или поздно придется за них отвечать. Поручить двум разным людям такое противостояние мнений я не мог, страсть защиты своих мнений привела бы их к такой схватке, что вышла бы за межи государственно допустимого, – и пришлось бы каждого одергивать. И я решил оставить за собой одним это противоборство добра и зла, ибо только я один мог соблюсти в каждый момент нужную меру между восхвалением и критикой. Так появились Константин Фагуста и Пимен Георгиу – и каждый думал, что только он выражает мои сокровенные взгляды.


– Вы и с Гонсалесом и Пустовойтом проделали нечто похожее, – заметил я. – Один, распространяя террор, вселял в каждого ужас, другой защищал от террора актами милосердия.


– Похожее есть, но есть и различие, – возразил Гамов. – Редакторы вели свои линии открыто, в том было их преимущество. Гонсалес виделся гораздо злей, чем был реально. Что же до Пустовойта, то в первое время он вообще лишь втайне исполнял свою функцию милосердия. Главными в задуманном мною плане были Георгиу и Фагуста, а не Гонсалес и Пустовойт.


– Итак, вы увидели высшее предначертание в том, чтобы не только победить в войне, но сделать ее действительно последней. А так как это при множестве разнородных государств немыслимо, то надо подвести мир к единодержавию, то есть стать всемирным президентом. Я правильно рисую ваше предназначение?


– Правильно, но односторонне. Вы увидели далеко не все.


– Что я увидел и чего не увидел?


– Нашу военную цель вы видели ясно с самого начала. И то, что мы вообще добились ее, также и ваша заслуга – вы планировали наши военные операции. Но вы пока не поняли последнего моего предначертания себе, гораздо более важного, чем облик президента, упразднившего войны и объединившего человечество в едином миродержавии. К сожалению, вы дальше политики и войны не глядите.


– А есть еще что-либо столь же важное, как война и политика?


– Есть, Семипалов.


– Что вы имеете в виду?


– Проблемы морали. Даже так – революция в морали и моя роль в ней. Я задумал нравственный переворот в сознании людей.


– Очень интересно. А подробней?


Последнее предначертание открылось ему в те дни, когда водная аллергия поразила Клур и Корину. Классическая теория войны покоится на аксиоме – что врагу во вред, то нам на пользу. Мы помогли врагам спасти их детей – и уже тем поколебали их ненависть к нам, нашу ярость против них. Основы так легко вспыхивающего недоброжелательства, вызывавшего войны, были поколеблены, но еще не разрушены. Ибо, помогая врагам, мы еще не жертвовали своим добром – могли подумать, что, спасая чужих детей, мы оберегаем своих – просто нашли, мол, новый способ защитить свои границы от наседающей хвори. Но тут разразился голод у наших соседей. Голод у них шел в наш великий прибыток – шатающийся от недоедания враг уже не солдат. По законам военной классики то была великая удача. Против стратегии восстала нравственность. «Твой сосед, его жена, его дети страдают от голода, окажи им помощь, на это у тебя хватит возможностей», – требовала очнувшаяся совесть. «Не сходи с ума, враг использует твою помощь против тебя, ибо ты не только усиливаешь его, но одновременно и ослабляешь себя», – сурово напоминала стратегия. «Пусть это безумие, – твердила совесть, – но они же мучаются, они протягивают руки – я не могу не помочь». – «Они – враги! – настаивала стратегия. – Не мешай мне готовить победу!» – «Они – люди! – плакала совесть. – Не нужна мне твоя победа на поле, усеянном умершими от голода по моей вине, ибо мы сами вызвали этот голод созданной нами засухой».


– Вот так они схватывались в моей душе, эти две могучие силы – интересы войны и муки совести, – сумрачно говорил Гамов. – И обе были близки мне, обе были потенциями моей собственной души – я руководил войной и вел ее к победе, и я страстно пробуждал в народе вечные нормы морали, заглушаемые фанфарами каждодневной целесообразности. Минутное схлестнулось во мне с вечным! И вскоре я понял, что стратегия побеждает нравственность. Вы, Семипалов, отшатнулись от меня, вокруг возникла пустота, а сквозь эту расширяющуюся пустоту издалека доносился гул растерянности и непонимания. И тогда я почувствовал, в чем истинное мое предназначение в этом мире – не военным победителем предстать перед ликующим народом, а образом страдания и торжества совести, когда и хлеб завоеванной злом победы горше желчи, и оставленная себе половинка пайкового хлеба слаще меда именно потому, что другую половинку ты великодушно отдал ему, твоему сегодняшнему врагу, такому же человеку, как и ты, и если сделал себе зло, то во имя добра, – себе сделал зло, а не врагу, Семипалов! Простите мне эти выспренние слова – страдание и торжество совести, но я их в те дни болезни повторял чуть ли не ежеминутно, я дышал ими, как воздухом. Я стал для себя образом нравственного долга, увидел в себе символ общечеловеческой совести, лишь волей обстоятельств персонифицированной во мне. И я бросил себя на чашу заколебавшихся политических весов. Устами Семена Сербина я ежедневно твердил народу: вот он я, больной, отказывающий себе в полновесной пище, призываю и вас к этому, ибо есть нечто высшее в каждом из вас, я только символ этой вашей собственной высшей природы, так дайте ей возможность открыть себя. А если не откроете, если животное себялюбие заглушит в вас высшее ваше начало, то и я, как разбитый символ вашего нравственного величия, прекращу свое существование – и заранее к тому готовлюсь.


– Никто не сомневался, что вы прекратите принимать пищу, если референдум будет против вас. Но вы победили, Гамов.


– Да, я победил. И бесконечно горжусь, что силы совести оказались мощней традиций зла, столь часто господствовавших в истории. Вечное добро, истинная правда существования преодолели повседневную выгодность зла – и это совершено мною! Вот что открылось мне в последние дни моей борьбы! Живой образ торжествующего добра, символ справедливости на века, не на одно маленькое человеческое существование, – разве это сравнится с постом всемирного президента? Только одно еще следовало совершить, чтобы стал абсолютным символ общечеловеческого добра и совестливости, персонифицированных во мне. Но этого не произошло.


– И вина в том, что не произошло, очевидно, моя, Гамов?


– Ваша, Семипалов! Вы сорвали общемировым референдумом решение суда, очень нужного мне для полного утверждения.


– Ваша казнь была так необходима для окончательного возвеличивания?


– Не надо иронии, Семипалов! Именно моя казнь была для этого необходима. Вдумайтесь, и вы сами это поймете. Нам с вами ясно, что движение добра везде сопровождалось попутным злом, что само это попутное зло становилось иновыражением добра. Зло – всегда зло, только прикрывается маской добра. И я задумал не только восславить добро, но и осудить примазавшееся к нему зло. И совершить эти две операции в одном лице – в моем собственном. Семипалов, какого сияния достиг бы образ воплощенного во мне величия! Собственной жизнью породил великое добро, собственной смертью уничтожил тянущееся за ним зло! Еще ни один человек не достигал такой высоты, а вы лишили меня этой высоты – стать единственным в мире воплощением процесса совершенствования. И когда я подумаю, что теперь… Назначать на должностные посты, планировать производство, заботиться об улучшении еды, строительстве домов… И с каждым своим действием постепенно превращаться из символа в обычного человека, из высшего образа философии в расторопного администратора… Видит бог, не к этому я стремился!


Он говорил слишком восторженно, слова звучали слишком напыщенно. Но я удерживал себя в руках, от моей выдержки зависел дальнейший поворот событий.


– Да, Гамов, облик вы себе сотворили впечатляющий. Не политический деятель, а сверхъестественное существо. Но почему же вам и дальше не сохранять себе такое почти божественное сияние?


Он сразу насторожился. При его дьявольской интуиции он, конечно, предчувствовал, что я пришел к нему не только выслушивать жалобы на уничтоженный нимб великомученика справедливости.


– Что вы подразумеваете, Семипалов?


– То, о чем докладывал первосвященник Тархун-хор. Он считает вас пришельцем из иномира.


Гамов остывал на глазах.


– И вы верите в этот вздор?


– Я бы не осмелился безапелляционно отрицать существование…


Гамов прервал меня.


– Вы забываете, что я в прошлом астрофизик. Доказывать астроному, ежедневно созерцающему миллионы светил в нашем мире, что рядом раскинулся еще иной, невидимый, сопутствующий или сопряженный, – названий можно подобрать десяток… не слишком ли многого хотите?


– Только внимания и размышления. Апеллирую к вашему разуму, а не суеверию, которого в вас нет. Предлагаю исходить из фактов, а не из чертовщины. И тогда докажу, что вера Тархун-хора в ваше неземное происхождение нисколько не противоречит реальным фактам.


– Слушаю вас. – Гамов с удивлением посмотрел на меня.


Я напомнил ему, что он не знает своего происхождения – и уже по этому одному оно примысливается, а не подтверждается метрикой. Чем вымысел Тархун-хора хуже других вариантов? А потом рассказал о секретной физической лаборатории Павла Прищепы. О том, как встретился с ядрофизиком Бертольдом Швурцем и хронофизиком Бертольдом Козюрой и как меня поразило их сообщение о сопряженном мире, параллельном нашему, но независимом от нас. И как сам потом наблюдал при помощи их ядро– и хроноаппаратуры удивительные картины того мира, похожего на наш, но чудовищно огромней нашего.


– После возвращения из небытия я позабыл об инструментальных открытиях тех двух физиков. А когда на суде Тархун-хор заговорил о загадке вашего появления в нашем мире, я сразу все вспомнил. И потому совсем по-иному воспринял первосвященника, чем все в зале. Так удивительно, Гамов, сходились предания Тархун-хора с реальностью нашего двойного мироздания, что я поверил во все, что вы назвали бреднями. Я велел Прищепе доставить ко мне Швурца и Козюру. Они наблюдали заседание суда и были уверены, что вы именно такой пришелец из иномира, каким вас нарисовали. Все сходится до мелочей. К тому же, один из них считает и себя вышвырнутым из иномира, правда не достигшим ваших успехов в мире чужом, а другой сам пытался проникнуть в иномир, но потерпел аварию на переходе. Оба заверили, что аппарат переброса настолько усовершенствован, что сейчас авария исключена. За день до референдума я с Павлом побывал в лаборатории и снова видел пейзажи сопряженной вселенной, и они поразили меня еще сильней, чем в первый раз. Я снова понял, что иномир мне чужд, ни одна черточка его не восстанавливает во мне ощущения чего-то забытого. Но не воспримете ли вы картины иномира иначе? Если вы когда-то пребывали в нем, то не восстановится ли воспоминание о чем-либо, изображенном на этих фотографиях?


Я положил перед Гамовым кипу снимков с экрана иновизора – так называли физики свой прибор. Гамов не просто разглядывал их, а вдумывался в каждую картинку – иногда даже закрывал глаза, чтобы лучше понять, что увидел.


Потом он сложил их в кучку и протянул мне.


– Любопытный мир. Не ожидал, что такой реально существует. Но он ничем не воспроизвелся в моей памяти. Если я и прибыл оттуда, то амнезия полностью вычеркнула его из сознания. Не забывайте, что меня ребенком нашли в пустыне около Сорбаса. Что я мог запомнить?


– Значит, в принципе вы допускаете?..


– Семипалов, не надо хитрить! – оборвал он меня. – Я понимаю, чего вы хотите.


– Да, Гамов, именно этого! И оно – то самое, о чем вы мечтали для себя. Но вы избрали ужасное средство! Казнить себя, чтобы доказать свое величие! А тут не казнь, а уход в иное существование. Это гораздо эффективней! Не низменное, не кровавое уничтожение своего живого тела, а вознесение живым в иные сферы. Нечто сверхъестественное в реальной политике.


Он сказал задумчиво:


– Что-то есть, не отрицаю. А вы останетесь претворять в практику единого государства нашу мысль о существовании без войны, без государственных споров, идею о едином человечестве?


– Вашу идею, Гамов, вашу, а не мою. Я честолюбив не меньше вашего, а возможно, и больше. Но мое честолюбие на порядок приниженней. Оно не вторгается в лес философских категорий, оно не идет дальше политики. И если мне удастся укрепиться в памяти истории верным вашим учеником, реальным воплотителем вашей идеи единого миродержавия, то я сочту себя на вершине своих мечтаний.


Он протянул мне руку.


– Вы убедили меня. Готовьте аппараты к броску в иномир.


14


Я ехал с Павлом Прищепой в переднем водоходе, за нами шла машина Гамова, он пожелал остаться один, а за ним целая кавалькада – члены Ядра и охрана. Павел сказал:


– Все же я удивляюсь, Андрей. Так легко согласиться!


– Ты говоришь о Гамове?


– О Гамове мне говорить нечего. Его будет судить история, а не мы. Но почему мы согласились с ним? Отпустили без возражений. И удивляюсь, и не понимаю себя.


– А что не понимать? Ты сам дал ответ на свой вопрос. Гамова будет судить история, а не мы. Нам – делать то, что делали и раньше: покоряться его решениям. Впрочем, повторю то, что говорил на Ядре: я известил Гамова об открытиях двух физиков и подал мысль о перенесении в иномир как отличном завершении своей грандиозной карьеры. Он ухватился за эту мысль. Все нормально.


– Хороша нормальность! – с негодованием пробормотал Павел.


Мимо проносились деревья старого леса. До лаборатории физиков осталось с десяток лиг. Павел снова заговорил:


– Мне звонила Елена. Сколько дней прошло с окончания суда, а ты не приходишь домой. Отговариваешься, что занят.


Я засмеялся.


– Передай ей, что явлюсь после вознесения Гамова.


– Явись без предварительных обещаний – единственное, что нужно.


Я искоса посмотрел на него. Он был очень хмур.


– Павел, – сказал я, – тебе не кажется, что ты был бы Елене гораздо лучшим мужем, чем я?


Он резко ответил:


– Давно так думаю. Но Елена выбрала тебя, еще когда мы оба ухаживали за ней. Приходится считаться с ее ошибками.


Мы въехали в парк, подкатили к крыльцу. Навстречу выскочили оба физика. Я подвел их к Гамову. Они были вне себя от восторга, что сподобились наконец признать их открытие.


– День вашего торжества, друзья! – сказал им Гамов. Он умел находить слова, каких ждали от него. – Я ваш первый пассажир в иномир. Не тревожитесь?


– Все сойдет прекрасно! – восторженно крикнул толстый ядрофизик Бертольд Швурц. – Даю немедленно голову на отсечение, если хоть малейшая запятая не та! Семь раз пересчитывал переход в иномир. Все интегралы сошлись. Прокатитесь в кабине, как в карете.


– И мою голову берите! – поддержал друга худой хронофизик Бертольд Козюра. – Не то чтобы хоть секунду на переброс… Пронесетесь практически вне времени. Матрица перехода в иномир дала разброс в две микросекунды – самый пустячный пустяк.


– Во время такого вневременного перехода даже соскучиться не успею. – Гамов пожал им поочередно руки и пошел в лабораторию. Оба поспешили за ним – толстый Швурц семенил короткими ножками, худой Козюра широко размахивал ногами, как исполинскими ножницами.


На втором этаже, рядом с иновизором – в нем впервые я увидел сопряженный мир, – высилось новое сооружение – кабина для вневременного переброса из нашего мира в сопряженный: куб размером с добрую комнату, весь заставленный механизмами, приборами и пакетами. Назначение приборов и механизмов я узнал в последнее посещение лаборатории – хронодвигатели, обеспечивающие переброс вне времени, и ядромоторы, дававшие энергию хронодвигателям для скачка из одной вселенной в другую. Но пакеты меня удивили.


– В них, – разъяснил Бертольд Швурц, – гарантия от случайностей. Импульсаторы, вибраторы, водомоторы, даже водолет на одну персону… На всякий случай.


– А также еда недели на две, – добавил Бертольд Козюра. – Тоже на непредвиденный случай.


– Боюсь, там будет все непредвиденно, а не только отдельные случаи, – сказал я.


Гамов в это время разговаривал с Готлибом Баром и Николаем Пустовойтом. Я поманил его к кабине, подошли и другие члены Ядра. Физики ввели Гамова внутрь кабины, объяснили назначение каждого механизма. Меня отвел в сторону Гонсалес.


– Вот и получилось по-вашему, Семипалов, – сказал он печально. – Мы с вами вдвоем остались в живых, хотя и заслужили смерть, а нашего великого руководителя отправляем в изгнание.


– Раньше это называлось вознесением, а не изгнанием, Гонсалес.


– Раньше таких событий вообще не происходило. Скажите мне вот что, Семипалов. После исчезновения Гамова на его пост подниметесь вы. Вы смените Гамова, но сможете ли заменить его?


– Вопрос неправомочен, Гонсалес. Он не предусматривает ответа. Может ли трава, попавшая под ноги, заменить машину, сломавшуюся в пути? Может ли, даже если его подучить, умный бык стать профессором математики?


– Я ждал иного ответа.


– Я сделаю то, что дано мне сделать. Новые пути в истории не открою. Но уже открытую Гамовым тропку постараюсь утоптать. Я не Гамов. Как, впрочем, и вы, Гонсалес.


– Понятно, – сказал он со вздохом и отошел к кучке около кабины. Там шел оживленный разговор. В сторонке стояли Готлиб Бар и Николай Пустовойт. Я присоединился к ним.


– Совершается, – сказал я. – Вот и конец нашего общего движения к мирному миру. Наш глава исчезает – и как величественно!


– Лучше бы остался, – отозвался Николай Пустовойт. Он еле сдерживал слезы. – Величия у него хватает и без этого…


Готлиба Бара тоже огорчало путешествие Гамова в иномир. Он не восстал против его желания, но считал, что и без сверхъестественных вознесений вполне хватило бы большого дела, ничуть не убавляющего уже завоеванное величие. Между прочим, Готлибу Бару наша победа пошла на пользу больше всех. Он, как и Фагуста, страдал от скудности нашего служебного пайка и теперь отъедался за многие месяцы вынужденного голодания – пополнел, на щеках появилась краска, возобновилась свойственная ему прежде вальяжность в движениях. И он вспомнил, что до войны отдавал свое время не только службе – уже пригласил меня на возобновленные «четверги», где можно было поговорить о литературе, о новинках науки и повстречаться с интересными людьми. Показывая на стоявшего у кабины Гамова, Готлиб Бар сказал то, что тревожило нас всех, – при нем мы что-то значили, сохраним ли свое значение, когда он уйдет от нас? Бар с чувством произнес слова древнего поэта:


…Как некий херувим,


Он несколько занес нам песен райских,


Чтоб, возбудив бескрылое желание


В нас, чадах праха, после улететь.


Я знал этого поэта и добавил:


– Ты опустил следующую строчку, Готлиб: «Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!» А она ко времени – воистину пора.


Я подошел к Гамову.


– Не время ли, Гамов, объявить прощание с нашей землей?


Гамов торжественно встал спиной к кабине. Все стереокамеры направились на него. Он произнес всего несколько слов – признавал, что по происхождению из иномира, рад судьбе, назначившей ему сыграть большую роль на новой родине, и уверен в своих помощниках, ставших его преемниками, – они поведут мир и дальше по проложенному им пути.


– Прощайте, друзья! – проговорил он и повернулся к кабине.


Все остальное сохранилось во мне так зримо и так четко, словно я тысячи раз рассматривал одну и ту же картину. Гамов двигался несколько впереди, почти вплотную к нему с правого плеча шел я, меня – и тоже почти вплотную – сопровождал Гонсалес, а слева от Гамова, тоже на шаг позади, шествовали Вудворт, Пустовойт и Бар. У входа в кабину стоял Бертольд Швурц и держал руку на пусковом рычаге, чтобы включить ядро– и хрономоторы в момент, когда Гамов вступит в нее. И Гамов уже занес туда ногу, когда Гонсалес повернул церемонию вознесения в иномир по своему сценарию. Я, кажется, упоминал, что у этого человека, выглядевшего почти идеальным красавцем, была одна несообразность в пропорциях – почти по-обезьяньи длинные руки. Никогда не мог предполагать, что длина его рук сыграет такую роковую роль в моей собственной судьбе.