Сеpгей Александpович Снегов Диктатор книга
Вид материала | Книга |
- Э. Н. Тёмкина и В. Г. Эрмана содержание книга, 3815.54kb.
- Драгоценная Дхарма Установления и Реализации. Вчастности, вы прочтёте о том, как множество, 3881.96kb.
- Сергей снегов бритва в холодильнике, 409.97kb.
- -, 259.85kb.
- Реферат на тему, 149.58kb.
- Исследовательская деятельность, 243.02kb.
- Виктор Гламаздин, 1000.25kb.
- Наполеон Бонапарт: государственный деятель, полководец, диктатор, 317.52kb.
- Жанры журналистики немного истории, 454.22kb.
- А. зростанням економічної значимості цехового виробництва та його ролі у торгівлі,, 183.2kb.
Дальше Бибер объявил, что все до него рассматривали реальные исторические события либо оторванно одно от другого, либо в их равновесной неподвижности. А мир существует лишь в непрерывном движении – то идет вперед, то кипит в противоборстве без развития, то отступает назад. В том их споре Гамов указал на общеизвестный, в общем, факт, что мировая история движется вперед, а не назад, что мир совершенствуется, а не деградирует, что материальное и духовное благоденствие все растет – и это главный смысл совершающегося пути. Недавно в «Трибуне», продолжал Бибер, опубликована запись того, как Гамов усмирял бунт в дивизии водолетчиков. И там приводится замечательная выдержка из речи Гамова офицерам, подавленным тем, что их питомцы поднялись на них, требуя немедленной отправки на фронт: «Спасибо вам, офицеры, что воспитали солдат, способных превзойти вас самих». В этом обращении Гамова к офицерам глубочайшая философская истина возглавленного им движения. Ибо он пришпорил историю, как вяло передвигающегося коня. Ибо он чрезвычайно умножил объем добра, осуществляемого в мировом процессе. И если при этом умножалось и совершаемое попутно зло, то оно становилось в сумме все меньше и меньше сравнительно с накапливающимся добром. Нужно судить исторические события не по отдельным фактам, а по окончательному результату. И вот итог – вся планета объединена, впервые в истории война государств друг против друга практически невозможна, ненависть, распалявшая народы, сменилась взаимной помощью. В войне, начавшейся как истребительная, возникло и стало господствующим международное великодушие – разве это одно не оправдывает все то скверное, что неизбежно возникает в самом скверном действии человечества – войне государств?
Бибер разглагольствовал еще долго. Он хорошо подготовился к выступлению на суде. Не знаю, как обстояло у него с философией, но исторические факты он толковал правильно. Я даже удивился – до чего же много мы совершили такого, за что надо хвалить, а не наказывать.
10
Вечер был свободен от словопрений, я пошел в свой служебный кабинет. Секретарь доложил, что просящихся на прием стало еще больше, но он всем, как я велел, отказывает. Я попросил список. Среди множества людей значилась группка из троих – генерала Пеано, полковника Каплина и солдата Сербина. Сочетание было столь удивительным – командующий всеми армиями и простой солдат, – что свидетельствовало о чрезвычайности. Я попросил секретаря позвать их. Они явились быстро – вероятно, где-то собравшись, уже ожидали вызова. Я с усмешкой сказал Пеано:
– Раньше вы не испрашивали приема, Альберт, а просто входили.
– Раньше была война, генерал. Сейчас войны нет, и я прошу разговора не один, а с группой товарищей.
Все это Пеано выложил без тени улыбки на всегда улыбающемся лице. Даже в дни наших неудач на поле боя он не выглядел таким мрачным. Я понимал, что они втроем будут говорить со мной о процессе.
– Говорите, Пеано.
– Говорить будет Сербин. Он убедил нас идти к вам. Он считает, что только вы можете найти выход из нехорошей ситуации.
Слишком многое разделяло нас с Сербиным. Был момент, когда я всей душой ненавидел этого полуграмотного, фанатичного солдата, вдруг выросшего, ничего не смысля в государственных делах, в государственную фигуру. Мы тогда схватились с ним – и я потерпел поражение. История показала, что победа надо мной обернулась в конечном итоге благом для всех нас, а не бедой, как я страшился. Но все же воспоминание о той борьбе не создавало потребности в дружбе. И я сказал, пожав плечами:
– Сербин, вы просите у меня помощи, хотя еще так недавно…
Он поспешно прервал меня. Он не хотел возобновлять старые схватки. Не уверен, что он так же хорошо помнил их, как я. Почти мольба появилась на его сером лице.
– Генерал, что было, то было. Только вы можете сейчас, никто другой. Прикажите только, все исполним!
И лицо Сербина, и его слова, и страсть, вдруг прозвучавшая в голосе, так не вязались с нашими прошлыми отношениями, что у меня невольно вырвалось:
– Какие приказания? Чего вы хотите?
– Генерал, полковник сходит с ума, надо его спасать, – скорбно вымолвил Сербин. – Каждый день толкуем в охране, теперь с начальством посоветовались… Один вы можете выручить…
– Объяснитесь подробней, – приказал я.
Нет нужды излагать все, что наговорил Сербин. Важным было лишь то, что солдаты охраны Гамова – Сербин, Варелла с товарищами – и друзья их в обычных войсках испугались за Гамова. Что Гонсалес ненормален, сомнений не было, не может человек, долгое время сеявший вокруг себя смерть, остаться в здравом уме. Но о расстройстве ума у полковника никто и не подозревал. Однако только помрачение сознания может объяснить поведение Гамова в последние дни. Он ведет себя странно и дома. Все свободное время ходит по комнате – раньше или сидел за столом, или, уставая донельзя, ложился на диван и сразу засыпал – и разговаривает с собой, да так громко, что из другой комнаты слышно. Вечером спрашивал себя: «Да как он это выполнит? Какие возможности?» Я зашел к нему, рассказывал Сербин, говорю: «О чем вы, полковник?» Он засмеялся – все, мол, думаю, вот приговорит нас Гонсалес к смерти, а как проведет? Силами своих судейских офицеров? Не такая уж сила. Надо посоветоваться с ним. И снова засмеялся. И глаза чудные!
– Сходит с ума, – повторил Сербин. – И ребята такого же мнения. Надо прекратить процесс, пока вовсе не спятил полковник. Ребята меня послали к вам. Арестовать Гонсалеса, такая просьба. Прикажите – мигом засадим в такую тюрьму, чтобы и сам забыл, где он.
– Дело не в Гонсалесе, а в Гамове – это значительно хуже, – сказал я и обратился к Пеано и Каплину: – Ваше мнение, друзья?
Пеано считал, что его старый друг Гонсалес готовит смертный приговор себе, а следовательно, и Гамову. Он уже давно вынашивает план расплатиться собственной жизнью за все то зло, что причинил множеству людей, когда командовал террором.
– И вас он не пощадит, Семипалов. Вы фигура гораздо крупней, чем он, следовательно, и вины на вас больше, чем на нем. Вспоминаю, в самом начале нашего правления он как-то признался мне, что придет час расплачиваться кровью за свои грехи. Я расценил это как неверие в нашу победу, от торжествующего врага пощады не ждать. Но, уверен сейчас, он предвидел расплату и после нашей победы. Надо принимать меры.
– Те меры, о которых просит Сербин?
– Генерал, – горячо сказал Пеано, – в войну я верно подчинялся вам. Гамов руководил нами всеми, но моим подлинным начальником всегда были вы. Я сочту себя подлым предателем, если оставлю вас на расправу. Армия в моем распоряжении, я подниму ее, когда вы прикажете.
– И даже арестуете Гамова, если я прикажу?
– Арестую и его, если не будет другого выхода. Армия всегда была покорна Гамову и вам. Но сейчас она не понимает Гамова, его поступки не одобряются. Мы объявим его больным, изолируем, пока он воротится в нормальное состояние. Предвижу в армии взрыв, если Гонсалес объявит фанатичный приговор. Армия не потерпит казни того, кто привел ее к победе.
– Вы мне понятны, Пеано. А вы, полковник Каплин?..
– Мы готовы, – спокойно сказал Каплин. – Операция разработана, каждый знает свою роль. Мы захватим дворец правительства в считанные минуты. Охрана Черного суда будет сразу изолирована. И если кто окажет сопротивление, пусть потом пеняет на свою мать, что родила его.
– И я должен отдать приказ о бунте?
– Только вы, – твердо сказал Каплин. – Моя дивизия кипит, меня растерзают, если не принесу от вас решения разогнать этот отвратительный Черный суд.
Пока они объявляли планы сопротивления суду, я обдумывал новую идею. Что армия дружно поднимется против Гамова во имя защиты его от него самого было, естественно, хорошо. Но пока было преждевременно призывать силу к восстанию против справедливости – а суд провозглашен именно для восстановления справедливости, я не имел права забывать об этом.
– Нет, – сказал я. – Я пока не отдам вам приказа об аресте Гамова и Гонсалеса. Это крайняя мера может стать возможной, если не останется другого выхода.
– Вы что-нибудь придумали, генерал? – спросил Пеано.
– Придумал. И тогда понадобится помощь армии.
– Что же это такое?
– Референдум, – сказал я. – Опрос всего населения мира, желает ли оно нашей казни, когда Гонсалес вынесет последний в своей карьере смертный приговор. Вмешательство армии потребуется, если Гонсалес прибегнет к своим силам, чтобы немедленно привести приговор в исполнение. Он думает, что он арбитр высшей справедливости, – покажем, что есть и повыше судия: все человечество.
– Понятно, – сказал Пеано. Я уже не раз упоминал, что разработка новых путей в стратегии не относится к числу его достоинств, но практические решения он осуществляет быстро и решительно. – Сразу же, как Гонсалес огласит свой приговор, вы ответно объявите референдум. Если Гамов попробует возражать, вы признаете его больным. А с Гонсалесом мы справимся мигом – офицеры Каплина ворвутся внутрь, разоружат охрану и изолируют Гонсалеса, а понадобится – и Гамова.
– Согласен. Знак на захват дворца я вам подам. Но надо договориться с Омаром Исиро, чтобы он не прерывал стереопередач, иначе вы в нужную минуту можете и не увидеть, что я просигналил.
Пеано засмеялся, до того показались смешными мои опасения.
– Генерал, Исиро предложил нам свою помощь задолго до того, как мы надумали просить его о помощи.
Когда они втроем уходили, Сербин в дверях обернулся и благодарно кивнул мне. Я вспомнил, как по его лицу катились слезы, когда он говорил по стерео о том, как ждет Гамов референдума. Он страшился тогда за своего больного полковника, не меньше страшился и теперь. Впервые я чувствовал, что с радостью сделаю все, чтобы его страхи рассеялись.
Я еще долго сидел в кабинете, никого не принимая и не касаясь накопившихся бумаг. Меня заполонило успокоение, первое в эти дни. Я откинулся в кресле, закрыл глаза, все снова и снова анализировал многоугольник сил, схватившихся в противоборении на суде и за его пределами. Как в прошлые годы при расчете перспектив военной кампании, я перебирал в мозгу, кто за меня, кто против, кто безразличен и каково влияние всех этих сил на ход событий.
Меньше всего я мог в те вечерние минуты предугадать, что в многоугольник точно взвешенных мною причин и следствий уже завтра ворвется еще одна непредугаданная мощная сила. И, ошеломленный ее появлением, я на какое-то время сочту ее чуть ли не сверхъестественной.
11
Гамов начал свою исповедь, когда Гонсалес открыл утреннее заседание суда.
Не я один понимал, что Гамов должен выложиться, как еще ни разу не выкладывался. Я предвидел новую яркую речь, убедительное перечисление собственных провин, смиренное раскаяние, что все же пришлось их совершать. Так бы поступил я, будь на его месте. Но он повел себя по-иному.
Он признался, что не только с интересом, но и с волнением слушал все, что говорили обвинители и защита. Он благодарит всех за старание, с каким изучили его поступки за время войны. Но не может ни к кому присоединиться, как к единственно точному истолкователю его действий. Дело в том, что и обвинители, и защитники одинаково правы во всем, что предъявляли ему и что отвергали. Одни утверждали «да!», другие возглашали «нет!» Но истина была в том, что совершались удивительные события, и в них одновременно присутствовало и «да», и «нет».
Такое начало речи меня не удивило. Примерно это же говорил Орест Бибер, указывая, что исторические процессы идут сквозь свои собственные утверждения и опровержения. Важно лишь, что побеждает – опровержение или утверждение, – а кто победит, нужно ценить по единственному критерию – конечному результату.
Но Гамов отверг предложенную Бибером дорогу и пошел по своей.
– Итак, обвинение доказало, что мы творили зло и должны за него быть наказаны, – говорил Гамов. – А защита столь же убедительно установила, что возникающее зло – попутная неизбежность и предотвратить его невозможно, если не обрывать историческое развитие. И еще установила, что благо, к которому мы стремились, в каждом конкретном случае много весомей попутного зла. А уж если взять конечный итог, объединение мира, уничтожение самой возможности войны, то и разговора нет – результат оправдывает все лишения, он колоссален сравнительно с частным страданием отдельных людей. Вот так строила свои аргументы защита. И ее аргументы по первой видимости убедительней обвинений. Не верней ли вместо суда над победителем устроить ему апофеоз, не на виселицу посылать, а увенчать короной из цветов?
– Но то, повторяю, лишь видимость, ослепляющая глаза внешним блеском, – продолжал Гамов. – А в глубоких умах всегда живет стремление проникнуть дальше внешности, постигнуть те движения и силы, которые являются истинными причинами событий. Попытаемся и мы с вами сейчас преодолеть видимость событий и проникнуть в их реальную глубину.
– И для этого надо определить критерии событий, – говорил Гамов. – Все давали свои критерии. Семипалов доказывал, что в каждом важном случае создаваемое нами благо значительней попутного зла. Бибер утверждал, что благостный конечный результат оправдывает все кочки, все ямины, по которым шла история. Но есть одно обстоятельство, объединяющее все аргументы защиты. Она глядит на историю как бы со стороны. Ее оценка – глазами стороннего наблюдателя, а не муками барахтающегося в огне участника. И тут мы подходим к мучительной проблеме нашей жизни: благо чаще всего всеобще, зло чаще всего конкретно. И потому у них свои критерии событий. И все чудовищно меняется, когда одно и то же событие оценивается по двум несхожим критериям справедливости.
Гамов промолчал. Голос его стал глухим от внутреннего напряжения.
– Случилось в нашей борьбе одно событие. Президент Амин Аментола после поражения Фердинанда Вакселя и Марта Троншке произвел воздушное нападение на наши незащищенные города. С оперативной точки зрения это было ему выгодно, поднимало дух у населения и союзников – не все потеряно, борьба продолжается. И нам показывало: рано торжествовать победу, ваш успех – только частная военная удача, надо усиливаться для решающей схватки. В общем, каждая сторона извлекала какие-то свои выгоды из воздушного налета кортезов. Можно было бы, по Семипалову, судить, на чьей стороне зло злее, на чьей добро добрее. А если учесть и нашу воздушную месть – казнь пиратов-водолетчиков над их собственными городами, то, возможно, посторонний исследователь истории признает, что конечный результат той операции кортезов принес больше пользы нам, а не им. Все это взгляд со стороны, обзор сверху, а не из гущи событий.
Но при налете заокеанских водолетчиков среди убитых была и девочка лет шести-восьми, стерео потом показывало, как она лежала у стены дома, в который не успела вбежать. Сперва ее опрокинула воздушная волна от взрыва, потом настигли осколки другого взрыва. Она упала на спину, простерла обе ручонки вверх, и тут ее поразила смерть. В последнюю минуту своей короткой жизни она обратилась к беспощадному небу, моля о пощаде. Не было пощады, не услышали жестокие небеса! Так она и застыла навек с простертыми в небо руками, внезапная судорога гибели окостенила ее маленькое тельце. За что ее постигла такая кара? В чем она провинилась перед людьми? Вдумайтесь! Погибла вселенная, не один крохотный человечек. Та вселенная, что открывалась ей. Была, была вселенная, включавшая ее в себя, как малую часть. Были солнце и луна, были звезды и травы, были родители и подруги, дома и деревья. И была она средоточием этой огромной вселенной – ее центр, ее живая душа, ее глаза. И ничего уже нет! Не маленький человек погиб, большая вселенная погибла в нем. За что? Для чего? И не говорите, что она лишь попутное ничтожное зло на великой дороге ко всеобщему благоденствию. Нет для нее ничего всеобщего, нет великой дороги совершенствования, нет в конце ее желанного блага. Ибо нет ее самой, все, абсолютно все погибло! Какой же ложью будут велеречивые объяснения о благе тех, кто уцелеет после бомбежки! И у кого хватит совести доказывать над ее тельцем, что все не так плохо. Ну, она погибла, но сколько еще в живых, еще многие погибнут, как она, зато оставшиеся добредут до вожделенного рая, вон он там, рай, за теми холмами, еще несколько усилий, еще немного погибших – и кончено, мы у цели! Нет таких людей, не должно их быть, кто взялся бы кощунственно высчитывать, что перевешивает на весах справедливости – ее маленькая сегодняшняя гибель или дальнее добро, дорога к которому пролегает через ее окостеневшее тельце. Ибо нет маленькой гибели маленького человечка, гибель абсолютна, гибель всего, гибель навсегда, – нет ее самой, вмещавшей в себя весь мир. И все, что останется существовать, ничтожно рядом с абсолютной трагедией – ее несуществованием!
Гамов опять помолчал. Ничем его нынешняя горестная речь не походила на прежние вдохновенные обращения к народу.
– Вот мы и приходим к главному выводу, значение которого очень редко понимают руководители исторического движения. Вывод этот в том, что добро чаще всего всеобще и лишь во всеобщности своей содержит что-то важное, а в каждом своем конкретном выражении не поднимается выше мелочей. Зато зло, даже если оно и малозначительно в картине всего движения, в каждой своей единичной конкретности огромно, а порой и абсолютно. Победа моей армии на поле сражения огромна для моей страны, моей партии, моей творящей войну идеи, но что она для меня? Да ничего – появилась возможность для краткого отдыха, прибавят мяса и крупы в вареве, выдадут разок захваченные у врага сигареты. А если ранят или умертвят? Пустяк для страны, для партии, тем более – для идеи, вдохновляющей на войну. А для меня, безногого, несчастье, которого не преодолеть, для слепого – горе, которого уже никогда не избыть, а для убитого – абсолютная катастрофа, гибель мира навеки. Так как же их сравнивать – великие всеобщие блага, размазанные по миллионам голов и оттого в каждой конкретности ставшие маленькими, и ничтожная для всеобщности моя инвалидность либо моя смерть, такое огромное, такое непоправимое мое личное несчастье? Какой общей единицей измерить эти два явления? Или сказать, что они несопоставимы, что нет для них общего измерения, и на этом успокоиться? А совесть – есть она или нет? А если есть, то неужели молчит? Но вот вы увидели человека, у которого взрывом разорвало живот или который с воплем пытается приладить наполовину оторванную ногу. Ну, и что? – скажет сознание. – Маленькое горестное событие на фоне огромной удачи – победы в сражении. Покачаем головой и спокойно отправимся на радостный митинг, посвященный счастливой победе. Но тут просыпается в вас тайный зверек, совесть, хватающая острыми зубами душу. Кто-то назвал совесть чудовищем с зелеными глазами, другой вопил, что она когтистый зверь, скребущий сердце. А я скажу, что она единственный чуткий индикатор на любое маленькое горе, оказавшееся вне всеобщих понятий добра и зла. И порождает двух своих духовных слуг, отвергающих сразу все доводы логики, – сострадание к тому, кто страдает, и свою ответственность за его страдание. И все это вместе – угрызения совести. И я сейчас, на суде надо мной, утверждаю, что это великое, что это священное чувство – угрызения совести – есть самое важное различие между человеком и зверем, между человеком и мыслящей машиной, которую иные гении уже создают в своих лабораториях. Жалок тот, в ком совесть нечиста, писали предки. Да, жалок, но, и жалкий, он остается человеком, ибо не лишен вовсе совести, ибо так по-человечески грызет его этот когтистый зверь, таящийся в глухих недрах души. И суд, на который мы сегодня выносим наши деяния, вызван тем, что нас грызет совесть за все нами совершенное, что она порождает в нас великое сострадание к тем, кому причинили зло, и нашу неперекладываемую на других ответственность за это зло.
Теперь я хочу воротиться к той девочке. Да, летчик нападал не на нее, он целился не в ее маленькое тельце. И если говорить о конкретном адресате его бомб, то им был я, были мои помощники. Он направлял свои удары против нас, руководивших войной, только мы были истинной целью его внезапного появления из-за горизонта. И если он не мог обрушить свой бомбовый груз непосредственно на мою голову, то лишь потому, что и он сам, и пославшие его генералы отлично понимали – не подпустят его ко мне, он сам погибнет задолго до того, как очутится в опасной близости. И он бил по ней, чтобы резонанс ее гибели, ее мольба о пощаде пронзила мой слух, истерзала мою душу. Она ведь ничего не решала в войне, она ведь ничем не воздействовала на ее течение – только этим, своим жалким криком, вечно звучащим в моих ушах, своими крохотными ручонками, взметнувшимися к небу в последнем пароксизме ужаса. Точно, очень точно рассчитали операцию заморские генералы, безошибочно точно провели ее летчики, названные в Кортезии бесстрашными героями. Они ударили по моей совести, заставили задыхаться от нестерпимого чувства ответственности. Вот что они совершили, эти герои-летчики, вскоре сами погибшие в наказание за нее на своих аэродромах либо, спустя еще неделю, живыми брошенные с высоты на камни своих городов, на головы своих рыдающих родителей и жен – они заставили меня понять, что истинным убийцей неведомой мне девчонки был я, больше их всех – я, в первую голову – я. И месть им собственной их гибелью за ее гибель, по сути, не является справедливым отмщением, ибо главный виновник ее смерти жив – я! Требую смертной казни для себя за все то зло, что я причинил людям, думая, что веду человечество к великому совершенствованию и еще не слыханным благам.
На этом Гамов закончил свою речь и сел.
Какое-то время – мне не измерить его в привычных нам единицах – зал пребывал в оцепенении. Мне вдруг почудилось, что Гонсалес сейчас встанет и торжественно возгласит, что, уступая настояниям Гамова, приговаривает и его, и себя, и меня заодно с ними, к самому справедливому, что мы заслужили, – к смертной казни.