Сеpгей Александpович Снегов Диктатор книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   51   52   53   54   55   56   57   58   59


Тут была кульминация речи Жана Войтюка, моего бывшего дипломатического сотрудника, моего домашнего шпиона, которым я вертел, как куклой. Он еще говорил, но мелочи – лишь дополнял уже сказанное.


Гонсалес объявил перерыв. Гамов сказал мне:


– Войтюк обвинил нас гуртом, но больше всех – вас. Многое мне показалось интересным, кое-что доказательным. А ваше мнение?


– Не увидел ничего ни интересного, ни доказательного, – отрезал я. – Как шпион он еще был на своем месте, хотя и проиграл игру. Но как социолог, тем более – философ, не годится никуда. Камня на камне не оставлю от его не очень хитрых хитросплетений и не очень умных умствований. – Я обратился к Гонсалесу: – Хочу выступить.


– Все вечернее заседание отдаю вам, – пообещал Гонсалес.


На вечернем заседании Войтюк уселся рядом с Пименом Георгиу. Гонсалес не разрешал посторонним быть в зале, но если кто выступал защитником либо обвинителем, тем позволялось присутствовать до конца суда. Не могу сказать, чтобы мне доставляло удовольствие постоянно видеть злое лицо бывшего помощника. Приходилось терпеть, не я устанавливал судейский распорядок.


Я начал с напоминания об удивительных показаниях главного обвинителя и главного защитника. В чем удивительность их речей? В том ли, что один, всегда восхвалявший правительство, вдруг переметнулся в его яростные критики, а другой, настырный и надоедливый наш критикан, с не меньшим пылом пустился нас защищать? В этой их неожиданной перемене есть много удивительного, но главная удивительность не в ней. Она в том, что за ними двумя стоит один человек – наш диктатор Гамов. Они и прежде яростно схватывались друг с другом или, вернее, враг с врагом, но то была лишь иллюзия борьбы двух противников, а реально стоявший за ними Гамов схватывался сам с собой, шел сам на себя войной. Их бурное противостояние было спектаклем теней, иллюзионом воображаемых картин. Необычность состоит в том, что каждый, зная, что сам марионетка, и не догадывался, что другой нисколько не лучше. И еще в том, что мы, друзья и помощники диктатора, понятия не имели, что он так раздваивается, что у него два обличья. Меня, его заместителя, верно гнувшего его политическую линию, буквально ошеломило, что он втайне сомневается, что линия эта истинна и необходима, и втайне, уже не от своего лица, а в образе придуманной марионетки, извещает мир о своих сомнениях. Я был обескуражен и возмущался – таково было мое состояние.


Я остановился, перевел дух, посмотрел на Гамова. Он сидел рядом, я видел его только в профиль. Он улыбался. Он предвидел, что я скажу дальше. Я тоже усмехнулся – про себя, конечно. Он ведь помнит, как я пообещал, что моя защита его действий станет обвинением их. Пусть он рассчитывает их силу заранее, опровергнуть их не сумеет. Я вызвался спорить с Войтюком, но главным моим противником был Гамов.


– Так я чувствовал себя только в начале процесса, – продолжал я. – Потом негодование прошло. И я понял, что удивительности только кажущиеся, все не только логично по высшим законам логики, но даже примитивно. Двойственность Гамова выражала двойственность того исторического процесса, который мы возглавили и вели. И если это была двуличность, то двуличность самой истории. Мы любим воображать наш мир собранием одномерных линий и однозначных поступков. Но одномерных линий нет, как нет человека с одной грудью, но без спины, как нет предмета без тени. Гамов почувствовал двузначность мира и постарался поставить реальное двуличие нашего существования нам на пользу. Но почувствовать – отнюдь не значит понять. Гамов не понял значение открытия, какое совершил. И не поняв, впал в ошибки. Этот суд, придуманный им, одна из таких ошибок.


– Мы поставили себе задачу – изменить мир в лучшую сторону, – продолжал я. – Полностью истребить все войны, сделать невозможной саму возможность войны, таков был наш план. Но все на свете отбрасывает свою тень, в том числе и добро. Тенью добра является зло. Реальное добро для массы людей неотделимо от какого-то тоже реального зла. Спасая детей от водной аллергии созданием засухи, убивающей детскую хворь – уж куда выше такого добра, – мы одновременно уменьшили урожай и обрекли тех же детей на последующее голодание, а это зло, и немалое зло. Я мог бы тысячекратно умножить число подобных примеров. Повторяю: тенью добра является всегда сопутствующее ему какое-то зло, как реальная тень сопровождает реальное тело. Гамов ополчился на зло, сопровождавшее наши добрые дела, как если бы мы лично были ответственны за двойственность реального мира. В этом его ошибка. Он надумал судить человека за то, что на солнечном свету тот отбрасывает от себя черную тень. Гамов устроил суд над законами мира, не нами порожденными и не от нас зависящими. Если существует реально устроитель Вселенной, то надо посадить на скамью подсудимых и его – за то, что он породил во всех явлениях мира двойственность. Скажем ему тогда: «Твоя Вселенная двулична, поработай-ка еще над ней», – и, возможно, он, вторично засучив рукава, перемонтирует по нашему заказу все мировые законы. Но пока этого нет, все наши попытки вытравить из каждого хорошего поступка сопутствующие ему недостатки равносильны задумке отрубить от человека влекущуюся за ним в полдень тень. Ваш суд, Гамов, не больше, чем иллюзион рубки теней. Заняться этим красочным делом можно с великим, до пота и мозолей, усердием, но продемонстрировать отрубленные тени вам не удастся. Пустая фантазия – ваше судилище, Гамов!


После этого я обратился к Жану Войтюку:


– А вам скажу, мой неудачливый бывший сотрудник, что и вы пошли в рубщики теней. Только масштабы у вас с Гамовым несопоставимы. Он замахивается на принципы мироустройства, вы углубляетесь в свои делишки, сетуете на то, что движение вперед идет не по ровному лугу, а по дороге, полной ям, валунов и кривушек. В одной из петель таких кривушек засели вы, хитро поджидая, что я поверну по ней и прямехонько к вам в рот! Но я обошел вашу петлю по другой кривой, много шире – и вы взвыли об обмане. Вы, Войтюк, радетель честного шпионажа и благородного предательства, не понимаете того же, чего не понял Гамов, хотя, повторяю, гигантски различны ваши масштабы. Вы взываете к справедливости, Войтюк, – говорил я, – попытаемся же разобраться, что такое справедливость. Богиня справедливости изображается с повязкой на глазах и с весами в руках. Вы не вдумывались, Войтюк, почему это так? Очень жаль, многого бы не произнесли, если бы подумали. Она надела повязку, чтобы остаться слепой к внешности судимых, чтобы ни поверхностный блеск не очаровал, ни наружное убожество не отвратило. Судить она должна только по весу поступков. Так оцените вес человека и вес сопровождающей его тени – что пересилит? Всё кладите на весы – сотворенное нами благо и неизбежно при этом возникающий ущерб. В любом противоборстве победа одной стороны всегда означает поражение другой. Положите на чашу весов победу и на другую поражение – весы не покажут равновесия, одна чаша перетянет другую. И главный вопрос любого исторического процесса, взвешенного на весах справедливости, – что весомей для всеобщего блага. Ибо победа сама по себе вовсе не равнозначна накоплению блага. Вполне возможно и обратное. Силы зла нередко торжествуют над усилиями добра. Вот что требует осмысленного анализа, а вовсе не то, что кому-то во всеобщей схватке причинено что-то плохое. Не говорю уже о том, что причинить злому зло – во многом тоже акт добра. Важно, единственно важно – оценить вес созданного нами добра и вес непроизвольно, либо даже сознательно, причиненного нами зла.


И чтобы совершить такое сравнение, я могу не обращаться к тем мелким аморальным поступкам, которые так волнуют моего бывшего штатного шпиона Войтюка, – продолжал я дальше. – Пимен Георгиу дал энциклопедический обзор зла, какое несла с собой наша деятельность во имя вселенского блага. Буду отталкиваться от его списка наших преступлений. И покажу, что на весах справедливости их реальный вес несравнимо меньше того хорошего, что мы сотворили в своей борьбе.


Я не восстанавливаю здесь свою речь. Все написанное мною до этих страниц может служить реальной иллюстрацией к тому, что я говорил.


После заседания Гамов, Гонсалес и я уединились в комнатке Гамова, и я сказал ему:


– Обещал в своей защите нашего дела хлестнуть вас по носу, Гамов, и выполнил обещание. У вас будут претензии?


– Отличная речь! – воскликнул Гамов. – Не ожидал, что вы способны так философски мыслить, Семипалов! Вы меня на многое в нашей государственной практике заставили взглянуть по-новому.


– Очень хорошо говорили, – подтвердил Гонсалес. – Мне нелегко будет опровергать такие убедительные рассуждения.


Я спросил с вызовом:


– Будете опровергать меня?


– Что еще мне остается, Семипалов? Завтра пойду на вас.


Он улыбался новой своей улыбкой – печальной и решительной одновременно. Мне хочется передать впечатление от этой улыбки, но не подберу подходящих слов. Она была человечна. А я не привык видеть в нем человечности. И она выражала обещание не пощадить себя. Все это до того не вязалось с привычным обликом главы Террора, что, хоть я и воспринимал улыбку такой, какой она была, но не мог примириться с тем, что она такая.


Воистину Гонсалес виделся мне всегда иным, чем был реально!


Вечером был долгий разговор с Еленой.


– Ты был великолепен, Андрей, – говорила она восторженно. – У меня замирало сердце от восхищения. И это чудесное определение – рубщики теней. Я все повторяю его про себя. И я смотрела на Гамова, когда ты говорил. Сперва он улыбался, словно предугадывал, что ты собираешься сказать, потом удивился, потом выглядел так, словно ты в нем самом открыл ему что-то новое.


– Именно так он и выразился после заседания. Но суд не окончен. Будут говорить и Гонсалес, и Гамов. И будет еще много нового.


9


Дико прозвучали слова, какими Гонсалес открыл четвертый день суда. Он встал за своим столом, церемонно поправил судейскую мантию и торжественно провозгласил:


– Вызываю свидетеля обвинения полковника Аркадия Гонсалеса, министра Священного Террора, председателя Черного суда.


Я с такой иронией воспринял этот вызов самого себя к показаниям против самого себя, что ожидал дальше отработанной процедуры: Гонсалес – как судья – будет задавать себе – как обвиняемому – разные вопросы, будет ловить себя на неточностях и несуразностях. Но Гонсалес, похоже, понял, что такая приверженность форме превратит суд в балаган, и потому вопросов себе не задавал. А сразу приступил к рассказу о своей деятельности.


И понемногу его рассказ превратился в настоящую исповедь.


Он начал с того, что еще в те трудные дни, когда мы сражались в окружении – с трех сторон прямые враги, кортезы и родеры, с четвертой стороны, с тыла, изменившие нам патины, – он, незначительный штабной офицер, понял, что надежды вырваться из гибельного кольца прямыми военными действиями – сила на силу – у нас практически нет. Он поделился мыслями с другом, тоже малозначащим тогда офицером Альбертом Пеано, и тот согласился, что нормальные расчеты сулят нам поражение. Нужно придумать что-то поистине сверхординарное, что-то в войне не принятое, чтобы преодолеть стянувшие нас вражеские путы. Ни он, ни Пеано не могли сотворить чуда, а требовалось только оно. Еще меньшим творцом чудес мог стать их начальник, генерал Леонид Прищепа, хороший солдат, но и только.


– Но вскоре мы заметили, что в нашем офицерском кругу выделяются два неординарных человека: подполковник Алексей Гамов, с его уникальным чувством новизны, не принятой в практике, и майор Андрей Семипалов, прирожденный военный в высшем смысле этого слова, смело бросающийся в бурю непредсказуемых событий, умело их преодолевающий. Я признался Пеано, что эти два офицера по натуре – истинные руководители и что им я охотно вверил бы свою судьбу – только военную, конечно, о дальних перспективах мы пока не говорили. И мы с Пеано согласились, что надо поддерживать этих двоих, если они предпримут для нашего вызволения что-то необыкновенное. Необыкновенности не заставили себя ждать. Таков был рейд в тыл против Питера Порпа, осуществленный Семипаловым, таков был дележ денег среди солдат, произведенный Гамовым. Моя верность Гамову подверглась в те дни тяжкому испытанию, я чуть не поднялся против денежного ценника за воинские подвиги. Гамов думает, что меня смирило его красноречие, но меня принудил к повиновению мой друг Пеано. Мы с ним всю ночь спорили, он упрекал, что я споткнулся на первой же колдобине, подвернувшейся под ноги на новой дороге, открытой Гамовым. И я сдался и пообещал не отклоняться от обещаний Гамову. А вскоре представилась и прямая возможность показать свою преданность. К нам прилетел посланец правительства Данило Мордасов и попытался отнять розданные солдатам деньги. Гамов велел мне немедленно казнить Мордасова. Я мог отказаться. И не только оттого, что приказ Гамова означал восстание против правительства, а мы еще не согласились идти против своих владык, но и по более важной для меня причине: я носил оружие, но еще не поднимал его даже против врагов. Я ведь был штабной расчетчик сил на карте, а не силач в поле, а от меня потребовали вдруг даже не сражения с врагом, а убийства уполномоченного своего правительства. Не знаю, сколько секунд продолжались мои колебания, но не успел Мордасов вытащить свой ручной вибратор, как я пошел на него с импульсатором в руке и впервые в жизни нажал на кнопку боевого контакта.


Не буду распространяться о терзаниях после совершенного мной убийства. Я понимал тогда одно: Гамов догадывался, что моя верность непрочна, что я могу в трудную минуту отойти от него. И он, чтобы связать меня с собой узами кровавого нарушения устава, поручил мне убийство, твердо зная, что среди находившихся тогда в комнате офицеров меньше всех для роли палача годился я, никогда не применявший оружия даже на стендовых стрельбах, – я неизменно находил причины не посещать их. Так думал я тогда, так считал и Пеано, не раз потом беседовавший со мной об этом первом моем убийстве. Какая-то истина в наших рассуждениях была, но не вся правда, и далеко не главная правда. Гамов уже тогда метил гораздо дальше, чем связать меня с собой пролитой по его приказу кровью.


– На другой день после захвата власти Гамов призвал меня для разговора с глазу на глаз, – продолжал свою исповедь Гонсалес. – И ошеломил предложением создать министерство Террора и возглавить его. Что нужна сильная власть и жестокие кары, грозящие безмерно расплодившимся шайкам, я не спорил. Но почему я? Разве Гамову непонятно, что я меньше всех подхожу к такой должности? Только вы, с вашим отвращением к жестоким наказаниям, годитесь на пост руководителя террора, доказывал Гамов. Ибо ваше неприятие суровых кар гарантирует, что они не будут сыпаться как из мешка, каждая будет обоснована. А чтобы сами не усомнились в объективности своих приговоров, я сведу вас на тайное совещание с Николаем Пустовойтом, которого хочу назначить в министры Милосердия. Убежден, что, если Пустовойт откроет хоть малейшую брешь в справедливости вашего приговора, он убедит вас, что кару надо смягчить, и тем снимет с вас вину неоправданной жестокости.


Так убеждал меня Гамов и наконец убедил. Я провел ужасную ночь – смятение, страх перед самим собой, перед тем, что мне назначено делать. И я вспоминал, как казнил Данило Мордасова, а теперь предстояло совершать такие казни ежедневно, десятками. И если сам я не возьму в руки импульсатора, а поручу это страшное дело другим, то это не лучше, а хуже – не буду видеть пролитой крови, не станет хоть этого амортизатора – ужаса от совершаемой твоими руками казни. Я не мог поделиться мыслями даже с близким другом, Альбертом Пеано, договоренность с Гамовым была из самых секретных. И тут меня заполонила мысль, показавшаяся сгоряча спасительной. Ты отныне будешь приговаривать преступников к смерти, сказал я себе. Преступник или не преступник, но он человек, а ты лишаешь человека жизни. Он жил не по твоим уставам, не ты виновен в его жизни. Но умер он по твоему велению, ты виновен в его смерти. Значит, и ты преступник. Ты собственным преступлением караешь чужое преступление. Как же ты оценишь собственную вину? Правильно, только собственной смертью! Помни, твердо помни – в тот момент, когда ты приговоришь кого-то к смерти, ты выносишь смертный приговор и себе. На весах высшей справедливости одна смерть уравнивает другую. Совесть твоя останется чистой. И успокойся на этом.


– Я успокоился, – с горечью говорил Гонсалес, – и на рассвете наконец уснул. А в полдень в той же комнате Гамова впервые встретился с Николаем Пустовойтом, моим будущим тайным сотрудником, моим будущим открытым противником. И мы с ним договорились, а Гамов одобрил нашу договоренность, что приговоры мои будут исполняться реально, только когда Пустовойт не подберет для них весомых возражений. А если такие возражения поступят, но политическая необходимость будет на моей стороне, свершится не кара, а имитация ее. Пустовойт пообещал создать в своем ведомстве тайную инженерную группу, разрабатывающую видимость казни без ее реального исполнения. Он же потом устроил секретные убежища для мнимо казненных, где они должны были содержаться до нашей победы. Как функционировали эти учреждения Пустовойта, может рассказать генерал Семипалов, сам пожелавший совершить над собой во имя политических целей такую обманную операцию. Он, правда, считал, что только для него придумана эта «классически неклассическая» операция, так он сам квалифицировал ее, воротившись к власти. Он и не подозревал, что операции эти и до него были исполнены тысячекратно.


– Так я и думал в те первые дни, – говорил Гонсалес. – И спокойно объявлял смерть убийцам детей и женщин. Но спокойствие мое строилось из песка, оно стало осыпаться с каждой новой казнью. Я понял, что утешаю себя лживой мыслью – жизнь за жизнь, голову за голову. А за сотни голов всего одна? Разве одна отнятая жизнь уравновесит массу отнятых жизней? Равновесия не получалось. И каждый день приносил усиление этой великой несправедливости – гора снесенных голов все вырастала, ей противостояла только одна ответная голова. Все мы торопили победу. Победа осуществилась. Настал день ответа за все, что было сделано. Не рубщики теней, как назвал нас Семипалов, а верховные судьи справедливости вышли на арену истории. Я совмещаю в себе неслыханное в мире триединство – обвиняемого, обвинителя и судьи. И хоть время для вынесения приговора еще не настало, прения сторон продолжаются, торжественно объявляю: как обвинитель – требую для себя смертной казни, как обвиненный – признаю справедливость такого приговора, как судья – поступлю по велению справедливости. На этом объявляю перерыв.


Он сразу покинул зал. Не знаю, где он скрывался, но его не было видно с добрый час. Гамов с уважением сказал:


– Сколько же мук нес в себе этот человек, а мы и не подозревали о такой раздвоенности его души.


– Что до меня, то я всегда ощущал в нем разительное противоречие, – возразил я. – Такая ангельская красота лица – и такие черные дела. Согласитесь, что одно никак не согласуется с другим.


– Теперь противоречие души и внешности снято.


– Вас это радует, Гамов? Светлый Гонсалес еще страшней Гонсалеса темного. Он жаждет возмездия за совершенные поступки, а это значит, что он поступит с нами, как прежде поступал с бандитьем. Он присудит нас к смертной казни!


Гамов пожал плечами и ничего не ответил.


После перерыва Гонсалес вызвал свидетеля защиты – Ореста Бибера.


Прошло много времени с того дня, когда приехавший издалека философ средних лет вступил в самонадеянный спор с Гамовым и потерпел поражение в этом споре. Он был тогда полон уверенности, что несколькими аргументами убедит Гамова в ошибочности его концепции мирового развития. Бибер взял на себя в тот день функцию нашего обвинителя, сейчас вызвался быть защитником. Видимо, долгое раздумье у себя в Клуре и потом в лагере военнопленных заставило его переоценить прежнее понимание мировых событий.


Он поместился рядом с Константином Фагустой. Вдвоем они составляли забавное противоединство – массивный, крупноголовый, лохматый Фагуста – средней руки медведь, обозвал его как-то Павел Прищепа – и высокий, по-молодому стройный, узкоголовый, с птичьим профилем философ.


Бибер начал с того, что основа сегодняшних судейских споров коренится в личности Гамова.


– Редактор «Вестника» Пимен Георгиу поведал нам, что все статьи, защищавшие правительство, руки диктатора. Редактор «Трибуны» откликнулся на это признание столь же необычным заявлением, что все статьи против правительства, появлявшиеся в его газете, тоже принадлежат диктатору. Дипломат Жан Войтюк поднял вопрос о соотношении добра и зла в действиях Гамова и обвинил своего бывшего руководителя генерал Семипалова в том, что тот мог достигать своих целей только ценой измены и обмана. А Семипалов указал, что нельзя рассматривать попутное зло независимо от совершенного им с Гамовым исторического добра. Новую нотку – и тоже связанную с личностью Гамова – внес главный каратель Аркадий Гонсалес. В отличие от Семипалова, попытавшегося охватить ширь проблемы, Гонсалес сосредоточился на своей личной ответственности за террор, названный в свое время Священным. Словечко «священный» принадлежит к оправдательным, оно заранее объявляет террор не только необходимым, но и того сильней – желательным. Но сегодня тот же Гонсалес поведал нам, что не находит прощения для своих действий, что видит за них единственное воздаяние – собственную смерть. И так как во всех своих поступках он следовал велениям диктатора, то тем самым заверяет, что и Гамову надлежит ожидать такого же завершения своей блистательной карьеры – смертной казни.


– Кто из них всех, обвинителей и защитников, прав? – поставил Бибер главный вопрос и ответил: – Каждый прав, если оценивать их аргументы по критериям философии, а не по личным страстям. И по тем же высшим критериям каждый в той же степени неправ. И сейчас я попытаюсь это доказать. И я оттолкнусь от того, чем Гамов побил меня в нашем давнишнем споре.