Сеpгей Александpович Снегов Диктатор книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   48   49   50   51   52   53   54   55   ...   59


Второй день отвели докладу главного обвинителя.


Прежде всего о нем самом. Он преобразился. Я много раз упоминал, что из всех, кто окружал нас, Пимен Георгиу был самым невзрачным – низкорослый, худой, немногословный, с невыразительным лицом. Мне, впрочем, всегда казалось, что именно эта неприметность, эта привычка рядом с любым из нас стираться во второстепенность и является главной характерностью его характера. Он просто должен был быть таким, чтобы быть на своем месте. Он не имел права обладать другим голосом, кроме нашего, другим пером, кроме предписанного. Низкорослость и неприметность отлично укладывались в такую схему.


Нет, я не хочу сказать, что он физически вырос, что голос его вдруг приобрел громогласность, что в сером лице вдруг запылал румянец, что глубоко – почти до полного исчезновения – утопленные в глазницах глаза вдруг выперли наружу и стали извергать пламя. Георгиу выше собственной головы не прыгнул. И вместе с тем стал иным. В нем появилась значительность. И оттого, что значительность наполняла каждое его слово, каждую мину, каждую позу, исчезло и то, что всего более отличало его – неприметность. Глашатай правительства, он был невиден. Обвинитель правительства, он стал виден всем. Из фигуры он вдруг обратился в личность. Каждое слово его многочасовой обвинительной речи звучало ударом похоронного колокола. Он не просто обвинял нас, а пригвождал обвинениями, вбиваемыми по шляпку.


Начал он вполне, мне показалось, разумно: в любом процессе противоборствуют две стороны – удачи и поражения, добрые дела и скверные, проникновенья в истину и самообольщения лжи. И потому не надо впадать в восторг от успеха и в панику от неудачи. Но есть все же гигантская разница между противоположными сторонами единого процесса, каждая требует особой оценки. Нельзя принимать как равно неизбежные добро и зло, как нельзя одинаково относиться к красоте и уродству – красота все же восхищает, а уродство все же порождает отвращение. Хорошее и скверное неизбежны в великих процессах истории, но столь же неизбежно, что за хорошее надо хвалить, за плохое – осуждать. Именно это он собирается делать. Он будет исследовать только плохое, только зло, только преступления, привнесенные в нашу жизнь правительством Гамова. Гамов предводительствовал в войне. Война есть величайшее зло, независимо от того, во имя каких целей – естественно, благостных, иные неэффективны – ведут борьбу. Войну он не исследует. В ней зло неизбежно, оно – душа войны, оно пронизывает весь ее ход от начала до завершения. Он сосредоточится на тех преступлениях, которые не были неизбежны, но широко использовались как моторные стимулы государственного процесса: то, чего можно было не делать, но что было сделано.


Он сказал, что, еще не захватив полностью власти, Гамов ввел неслыханные кары, не только ущемляющие физическое существование, что в делах войны, в общем, обычно, но и антиморальные, которые обвиняемые прикрывали словцом «неклассичные». Расстрел виновного на войне – акт классический, он обычен. А выбрасывание того же виновного в навозную яму? Жизнь сохранена, но опозорена – лучше ли смерти такая жизнь? Гамов, овладев властью, объявил всенародно, что ему мало быть властью строгой, суровой или жестокой. Он будет властью свирепой, только такая характеристика его устраивала. И пошел свирепствовать! В тюрьмах отбывали сроки тысячи осужденных. Преступники как преступники – каждый получил именно то, чего заслуживал, и спокойно дожидался конца карательного срока, чтобы выйти на волю. Но Маруцзяна сменил Гамов, и судьба обитателей тюрем сменилась. Им объявили пересмотр уже рассмотренных дел. Рецидивистов, частых жителей тюрьмы, лишь отдыхавших в ней между разбоями на воле, заново пересудили по тем же старым обвинениям. И тем, кто был приговорен к смертной казни, но впоследствии помилован с заменой казни на заключение, помилование отменили. Тюрьмы разгрузили и от оставшихся – отправили всех на северные работы, вымывавшие здоровье куда быстрее тюремного режима. И ввели неслыханную практику ответственности родственников и друзей преступников. Родителей подростка, ушедшего на разбой, арестовывали, конфисковывали их имущество и ссылали, заклеймив чудовищным обвинением: «За воспитание у сына тяги к преступлениям». А ведь никто сознательно не воспитывает в своем ребенке злодейства, тут действовало тяжелое время и окружение.


– До зверств доходило стремление наказывать не одного преступника, но и знакомых, получивших хоть микроскопическую пользу от его преступления, – с пафосом разглагольствовал Пимен Георгиу. – Одна девушка познакомилась с обаятельным парнем, он водил ее в ресторан, они танцевали и веселились. Что естественней, чем такая дружба молодых людей, чем слияние их юных душ? Но парня арестовали, он участвовал в разбоях и насилиях, все его ресторанные деньги были из вывернутых чужих карманов, на иных даже лежали невидимые капли крови. Я согласен, разбойник заслужил многолетнюю тяжелую работу в северных зонах. Но почему выслали девушку? Чем она виновата? Она рыдала, протягивая руки к судьям: «Пощадите, я ему не помогала, я только танцевала с ним!» Не пощадили! Была ли необходимость в такой свирепости, спрашиваю?


– Еще один чудовищный случай, – продолжал Пимен Георгиу, распаляясь. – Я говорю об Антоне Карманюке, подполковнике полиции, многократно награжденном, отце троих детей. Его повесили у дверей его же собственного участка в парадном мундире с позорной надписью, что он за мзду выпустил на свободу пойманного разбойника. И свирепый суд не принял во внимание ни того, что разбойника этого поймал сам Карманюк, ни того, что им оказался брат его жены и жена валялась в ногах мужа, пока он не согласился отпустить его. Никакого снисхождения не оказали судьи полковника Гонсалеса, приговор утвердил другой обвиняемый, генерал Семипалов. Карманюка повесили, его жену и детей выслали, имущество конфисковали. Где справедливость? Я уже не говорю о милосердии! Какое искать милосердие у гонсалесов и семипаловых, но должна же быть элементарная справедливость!


Все остальные обвинения были в том же роде. Он нанизывал одно на другое, десяток на десяток, сотню на сотню. Я мог только удивляться, как он собрал столько наших проступков, так тщательно изучил их, с такой подробностью сохранил в памяти. Многие обвинения были неоспоримы. Что я мог сказать в защиту казней Мараван-хора и его приближенных в Кондуке и репрессий против населения этой несчастной страны или в защиту расправ в наших лагерях военнопленных, когда освобожденные солдаты платили своим недавним мучителям ответными муками и казнями? Все было злом – одноподобным злом – и то, что вынудило наш ответ на издевательства над нами, и самый этот наш ответ.


– Я уже не говорю о такой чудовищной «неклассичности», как плата за убийство врага в бою, хотя такая награда усиливала до крайних границ стремление к смертоубийству, – вещал Пимен Георгиу. – И не только потому, что жажда убийства есть поощряемая всеми командованиями во всех войсках обыденность войны. Вдумайтесь в другое. Они оплачивали родным смерть убитого в бою солдата. Это же возмутительно, хотя на поверхностный взгляд может показаться благородством. Страдание от гибели родного человека смягчалось солидной в нищем быту денежной компенсацией. Оплакивание превращалось в оплачивание. Не кощунство ли? Не страшно ли, что в иной семье уже могли с надеждой ждать не возвращения отца семейства либо юного сына, но солидного чека, свидетельствующего о его славной гибели в бою? Не становился ли тот страшный чек желанным? Люди уже не только не страшились гибели родного человека, но и рассчитывали на его гибель. Нет, не все, я никогда не брошу такое дикое обвинение всему народу. Но если хоть в одной нестойкой душе породилась жажда такого чека, то нравственности всего народа был нанесен великий ущерб. Вот к чему реально приводила такая благородная по виду акция, как оплата родным гибели их сынов, отцов и мужей в бою. Великая безнравственность делалась реальной – гибель родного человека становилась выгодной.


Разделавшись с оплатой убийств и плена, Пимен Георгиу обратился к преступлениям Священного Террора и Акционерной компании Черного суда. Тут он разошелся. Правда, и любому другому на его месте хватило бы материала для тяжких обвинений. Впрочем, он и не ставил себе цели перечислить все случаи преступлений, совершенных под маской возмездия или справедливости. Черный суд прикрывался справедливостью, но всегда это была лишь целесообразность сегодняшнего дня, нужная только одной из воюющих сторон. Выгоду Латании Гонсалес декретировал как всеобщую норму поведения. А из такой нравственной формулы вытекала абсолютная безнравственность. Гонсалес платил бандитам, как героям, больше платил, чем платят героям, ибо то, что они делали, было особо выгодно Латании. Настало страшное время, когда нападения исподтишка, охота за чьей-то головой стали гораздо выгоднее, гораздо почетней, чем отличная работа в тылу. Все то, что министерство Террора свирепо преследовало в своей стране как преступление, оно поощряло в других странах как подвиг. Гонсалес и его слуги виноваты не только в безнравственности, а в значительно большем – они поднялись на все человечество, исказив ту основу, на какой зиждется вся наша культура, понятие о морали, общепринятые нормы этики. Будет ли нравственным жестокое наказание нарушителям нравственности?


Во время длинной тирады редактора «Вестника» я поглядывал на Гонсалеса. Он не смотрел ни на нас, ни на стол обвинений и защиты. Иногда он поднимал склоненное лицо и улыбался какой-то очень жалкой улыбкой. Он оставался главным судьей на процессе, странным судьей, вынужденным выслушивать обвинения против самого себя и наделенным правом решать судьбу обвиняемых, в первую очередь – свою. Впервые его облик не отвечал возложенному бремени. Я не любил Гонсалеса. Меньше всего можно было потребовать от меня сочувствия этому страшному человеку. Сейчас я сочувствовал ему. Он не был страшен, он был печален. Меня всегда поражало загадочное противоречие между ангельской красотой его лица и отвратительной жестокостью его дел. И вот – противоречие это исчезло. Лицо не опровергало душу, а впервые выражало ее. Он молчаливо соглашался со всем, что валил на него Пимен Георгиу. Такой человек способен осудить себя на смерть, с беспокойством думал я.


Я понемногу устал от словопотока Пимена Георгиу. Я продолжал записывать все обвинения, что он предъявлял правительству, но даже рука отяжелела, так их было много. Мне хотелось встать и обрушиться на него, я мог легко подобрать оправдания доказательнее обвинений. Регламент суда не позволял такого самоуправства. Я сидел рядом с Гамовым. Он, как и я, записывал все. Иногда я поглядывал на него. Ни следа недовольства не отпечатывалось на его лице: он предвидел все, что говорил Пимен Георгиу. Гонсалес после речи обвинителя закрыл судебное заседание. Следующий день он отвел возражениям Фагусты против доклада Георгиу.


Должен теперь сказать о Константине Фагусте. В отличие от Пимена Георгиу, Фагуста внешне не переменился. Доселе он славился у читателей злой критикой наших действий. И я не понимал, почему он вызвался выступить в нашу защиту. Стать обвинителем ему было бы естественней, как и постоянному глашатаю наших решений Георгиу больше приличествовало бы пойти в защитники.


Оба отлично понимали, что постороннему зрителю – или слушателю – их нынешняя роль не может не показаться противоречащей прежнему поведению. Фагуста не постеснялся выразить это открыто – прямо обвинил Пимена Георгиу в неискренности.


– Признаться, меня удивляет, – так начал он прения сторон, – что неизменный пропагандист воли правительства, редактор официального «Вестника» вдруг переметнулся в отвергатели. Есть ли для такой метаморфозы убедительные причины?


– Беспричинных явлений не бывает, Фагуста, – ответил Георгиу. – Разве вы не изучали это в курсе философии?


– Оставим пока философию в стороне. Я ведь спрашиваю не о причинах вообще, а об убедительных причинах. Вот они-то имеются ли?


– Да, имеются. Даже вам они покажутся достаточными.


– Для этого я должен их знать. Повторяю…


– Не надо, Фагуста! Отвечаю. Главной причиной было то, что правительство вводило меня в курс всех своих начинаний. Мне не приходилось измышлять несуществующее, я ничего не придумывал.


– Согласен. Вы были тем, что некогда именовалось: «Голос Бога». Но я ведь спрашиваю не об этом. Почему раньше вы рьяно поддерживали все акции Гамова, а сейчас столь же рьяно нападаете на них? В статьях, публиковавшихся в вашем «Вестнике», сплошные панегирики правительству. Разве не так?


– Так. Но из этого не следует, что я поддерживал все, что печатал. Моя газета – официальный орган. Она говорила то, что хотелось правительству. Но это не означает, что того же хотелось и мне.


– Стало быть, вы писали то, что самому не нравилось. Убеждали нас в одном, а сами оставались уверенным в другом. Такое поведение носит точное название: лицемерие! Вы лицемер, Георгиу! Редакционные статьи, которые вы писали…


– Я печатал редакционные статьи, но вовсе не писал их. Их писал другой человек. Между прочим – член правительства. Скажу определенней – у меня не было права редактировать их. Да это было и не нужно. Литературно рука автора статей была гораздо сильней моей.


– Но редакционные статьи шли без подписи. В журналистике это означает, что содержание статей совпадает с мнением редактора.


– Не существует правил без исключения.


– Тогда поставлю новый вопрос. Кто же был этот загадочный член правительства со столь высоким авторитетом, что вы не осмеливались редактировать его творения, хотя их содержание вызывало возражения?


– Мне не хотелось бы отвечать на этот вопрос без специального разрешения нашего главного судьи.


– Разрешаю отвечать на любые вопросы защиты, – постановил Гонсалес и добавил: – И меня интересует, кто печатал у вас статьи, комментирующие нашу правительственную деятельность.


– Не просто комментирующие, а активно освещающие их необходимость и правоту. Все анонимные редакционные статьи писал сам Гамов. Надеюсь, вы теперь понимаете, что не имело никакого значения, согласен ли я или не согласен с их содержанием. Равно не было у меня и права вносить что-либо свое в их текст.


Признание Пимена Георгиу в сотрудничестве с Гамовым не показалось мне ошеломляющим. Редактор «Вестника» часто появлялся у Гамова в его служебной комнатушке, приносил портфель, полный бумаг. Гамов, наверное, вносит свои поправки, дает указания, на какой теме сосредоточить ближайшие выпуски «Вестника» – так думал я раньше, не предполагая, что Гамов решил сам удариться в журналистику. Можно удивляться лишь тому, где он находил время для таких занятий. Но это была уже иная проблема.


Но если я не услышал ничего поражающего в ответе Пимена Георгиу, то Фагусту он ошеломил. Это было даже забавно. Фагуста привстал, сел, вдруг побагровел, широко открыл рот, словно готовясь произнести целую речь, но не произнес ни единого слова. Он словно бы захлебнулся невысказанной речью. Даже для невнимательного зрителя виделось ясно, что Фагуста, всегда слывший проницательным журналистом, на этот раз не показал способности к разгадкам политических секретов. Мне его реакция на сообщение Георгиу показалась куда удивительней, чем само сообщение. В тот момент сам я и не подозревал, что могло так потрясти лохматого журналиста. И когда прозвучало объяснение его состояния – мое потрясение не уступило тому, что испытал Фагуста.


До педанта Георгиу смешные положения не доходили, но сейчас и он счел возможным поиронизировать:


– Как видите, Фагуста, вы не должны обвинять меня в неискренности. Не повернуть ли такое обвинение против правительства? В дополнение к преступлениям еще и неискренность…


Фагуста с трудом, но овладел собой.


– Дело не в неискренности, Пимен. Это все мелочи: искренен, неискренен… Произошло нечто более важное.


Гонсалес обратился к Фагусте:


– У вас есть еще вопросы к обвинителю?


– Больше вопросов нет, – буркнул Фагуста.


– Тогда переносим судебное заседание на следующий день.


7


Эта ночь шла без сна. Весь день Елена провела перед экраном стереовизора, ночи нам еле хватило, чтобы обсудить судебное заседание. Елена негодовала, неприметный прежде Пимен Георгиу виделся ей теперь сборищем всех недостатков. Фагуста правильно упрекнул его в лицемерии. Он лгал, что был против правительства! Посмел бы он хоть раз не согласиться с Гамовым – и близко бы не подошел к редакции своей газеты.


– И такая лживая душонка осмеливается учить нас морали! – возмущалась она. – Я смотрела на тебя и Гамова, ни один не дал ему отпора!


– Я смотрел на Гонсалеса. Было чем любоваться.


– Ты любовался Гонсалесом? Ты же всегда твердил, что красивая физиономия этого человека лишь маскирует его душу.


– Сегодня они совпали – лицо и душа.


Новый день весь отдали Фагусте.


Он говорил с утра до вечера. Если я скажу, что он произнес блестящую защитительную речь, то этого будет мало. Дело было не в том, что он подробно излагал события, рассказанные мной раньше, – и спасение детей наших врагов от губительной водной аллергии, и то, что мы наперекор всем законам войны послали врагам часть своего скудного пайка, чтобы спасти их от голода, и то, что, объявив о казнях многих военных преступников, мы их не умертвили, а скрыли в убежищах, а после победы выпустили словно бы заново воскресшими. Все эти факты теперь знал весь мир. Но, собранные воедино, они производили впечатление продуманной концепции благотворения. И, конечно, она не только смягчала описанные Пименом Георгиу случаи сознательного зла, но и опровергала их. Таково ее реальное действие на слушателей во всем мире – Омар Исиро усердствовал, стереокамеры зафиксировали каждый жест Фагусты, каждое его слово.


Меня же поразило искусство, с каким Фагуста находил хорошие оборотные стороны в действиях, какие Пимен Георгиу объявлял преступными.


– Вот вы говорите, что преступным было решение правительства отбирать больше половины продовольствия, посылаемого Кортезией своим воинам в плену, – говорил Фагуста, обращаясь к Георгиу.


Георгиу немедленно подал реплику:


– Не менее преступным было предшествующее решение снизить общепринятый паек чуть ли не до половины. Сперва осудили пленных на голодное истощение, вынудили этим родных отрывать последнее от себя, чтобы спасти близкого человека из тяжкой беды, а потом еще ограбили голодных, отобрав значительную часть посылок.


– Согласен – такими представляются действия правительства, если их рассматривать только с показной стороны. Уменьшение пайка военнопленных – одна сторона. Но тут же обратная: врагам разрешается помогать своим пленным. Этого ведь раньше не бывало, Георгиу, чтобы противнику разрешали кормить своих людей, томящихся в плену. И разве это плохо? А то, что родные не чувствуют себя бросившими своих близких, что они могут не только бессильно плакать о них, но энергично помогать им, буквально спасать? И не издалека, а приезжая в их лагеря, ведь и это было разрешено – увидеть своего сына, своего мужа, обнять его, побыть с ним… Почему вы об этом забываете, высоконравственный Пимен Георгиу? И ведь этот только часть обратной доброй стороны, есть и другая, еще важней. Вы ничего не сказали, куда подевалось награбленное, как вы изящно поименовали изъятие части продовольствия. А ведь его направили в лазареты, в детские дома, спасали раненых солдат, предохраняли детишек от дистрофии. Что в этом преступного, спрашиваю? И разве сами кортезы не чувствовали, что названное вами грабежом смягчает их собственную вину перед нами, перед пострадавшими в боях, перед нашими голодающими детишками. Мы разрешили женщинам, объединенным в Администрацию Помощи Нормой Фриз, посещать все лагеря военнопленных, все госпитали, все детские учреждения, чтобы они могли сами убедиться, что все изъятое продовольствие идет только на добрые дела. Так не будет ли аморально объявлять аморальными эти акты благотворения? Вот как оно поворачивается, уважаемый Пимен Георгиу. У вас тоже две стороны. И показная – осуждение чужого зла – лишь прикрывает обратную сторону – отрицание реального добра. Осуждать вас за это так же сурово, как осуждаете вы? Или милосердно пожалеть вас, что не сподобились понимать реальную жизнь, если она предстает не в примитивной однолинейности, а совершается как многообразный многосторонний процесс?


Все это Фагуста выкладывал почти доброжелательно. Впервые я слушал его с удовольствием. И не только потому, что он не обрушивал на нас злую критику, а защищал. От его критики мы и прежде могли легко оборониться, указывая на ее односторонность. Его нападки на нас были столь же прямолинейны, как и официальные восхваления Георгиу. Но сейчас он раскрывал неоднозначность наших действий, докапывался до их глубины, а не скользил по поверхности. Я всегда полагал, что обвинение в принципе сильней защиты, сейчас защита брала верх над обвинением. Во всяком случае, я именно это услышал в речи Фагусты.


Пимен Георгиу повернул против Фагусты его собственный аргумент.


– Вы упрекнули меня, что я, не поддерживая действий правительства, вынужден печатать анонимные статьи Гамова в обоснование этих действий. Вы объявили, что только лицемер поступает так. А как вели себя вы? Печатали разгромные статьи против правительства, а сейчас выступаете в его защиту. Разве это не самая явная двуличность? Вы под влиянием победы переметнулись с одной позиции на другую, а меня назвали лицемером. Я мог бы подобрать для вас опреджеление и пожестче – самопредательство. Отречение от того, что недавно исповедовал, восхваление того, что пламенно хулил.


Фагуста засмеялся. Он чувствовал, что его позиция более прочна, чем позиция обвинителя.


– Нет, Пимен Георгиу! Я вовсе не переменил свои мнения о действиях правительства. А если бы и переменил, то без двуличности. Прозрел, исправляю ошибку – движение вперед, но не лицемерие. Но и такое оправдание мне не нужно. Я не изменил своим взглядам.