Сеpгей Александpович Снегов Диктатор книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   45   46   47   48   49   50   51   52   ...   59
Часть шестая. ОЧИЩЕНИЕ


1


Воистину это был сияющий зенит его политической славы!


Должен сделать важное пояснение.


Весь мир считал, что я замещаю Гамова во всех его делах, то есть что мне досконально известно о всех его замыслах. Но у него были тайны и от меня, только сам я не подозревал, что утаивается нечто важное. И когда Гамов захотел собрать всемирный съезд для учреждения мирового правительства, я согласился, что наконец-то завоевана возможность всепланетного государственного единства. Меньше всего я мог предполагать, что и такое истинно историческое совещание Гамов тоже превратит в театральный спектакль – к тому же самый блистательный из всех, поставленных им на мировой сцене. Только два человека понимали его замысел – Гонсалес и Пустовойт. И не только понимали, но и усердно – каждый в своей отрасли – способствовали его постановке и блеску. Поэтому буду описывать увиденное не как активный участник события – так до сих пор я строил свое повествование – а как зритель, в достаточной мере посторонний, чтобы искренне поражаться тому, что совершалось.


А реально все происходило так.


В Адан съезжались приглашенные издалека. Список гостей составлял не я, а Вудворт, ему помогал Гонсалес – кажется, единственный случай, когда эти два человека сочинили что-то дружески согласованное. Правда, Гонсалес – и тоже впервые в своей мрачной карьере – не ставил себе цели кого-то схватить и свирепо наказать. Просто он лучше любого знал, какова ответственность и истинная роль в войне каждого, кого пригласили, – и Вудворт не мог не оценить такой помощи. Что же до Павла Прищепы, то наш блистательный разведчик скромно объяснил мне потом, что считает себя открывателем тайн, а тайны все же составляют лишь часть мировых событий, которые относятся к специальности Вудворта и Гонсалеса. Приглашения, естественно, подписывал не Гонсалес, вряд ли его имя могло вызвать охоту приехать в Адан – они шли от Гамова и Вудворта, так мы постановили на Ядре.


Я говорю все это потому, что для меня стало неожиданностью появление многих людей, а еще больше то, как они держались в Адане. Конечно, я не удивился, что тощий король Кнурка Девятый всюду выступает в сопровождении своего министра, посла и разведчика – уж не знаю, какая из профессий была важнейшей, – толстощекого Ширбая Шара, а тот каждую свободную минутку – об этом доносил Прищепа – использует для встречи с красавицей Анной Курсай. И еще меньше удивило меня, что подслеповатый и надменный властитель Великого Лепиня Лон Чудин ни разу не показывался на людях вместе со своим братом Киром Кируном: тайные враги, они открыто расплевались после того, как брат-президент впал в панику, когда эшелоны помощи пошли в Корину и Клур – властительный чурбан предвидел, что наступает конец войны и Великий Лепинь вскоре окажется без пособий Кортезии; а свирепый брат-главнокомандующий доказывал, что самый раз нанести нам удар, ибо щедрые подачки врагам обессилили нашу армию. Но Гамов с Вудвортом пригласили обоих – и ни один не осмелился отказаться. Естественным я счел и то, что королева Корины Агнесса всюду ходит вместе с президентом Нордага Францем Путраментом и его диким зверьком – дочкой Луизой, тут все же была душевная близость; и даже то, что блистательная Людмила Милошевская не расстается с двумя взаимными врагами, Вилькомиром Торбой и Понсием Марквардом: она заставляет обоих мужчин (каждый почти на голову ниже ее) держать себя под руку, – и оба, отворачивая один от другого лицо, одновременно преданно прижимаются к ней. И то не удивило меня, что два других непримиримых врага, скелетообразный Пимен Георгиу и гориллоподобный Константин Фагуста, еще больше, чем оба патина, отворачиваясь друг от друга, бдительно держатся вместе – не проронить бы ни слова из того, что может каждый сказать в любую минуту.


Но что импозантный Амин Аментола тоже будет расхаживать не один, а в троице, выбрав в сопровождающие величественную Норму Фриз и ведьмообразную Радон Торкин, больше чем просто удивляло меня. Я ожидал, что два старых противника, президент и сенатор Леонард Бернулли, радостно пожмут друг другу руки и дружески поговорят, ведь с Бернулли сняли все обвинения в предательстве. Но они не захотели встречаться, да и обе женщины, не отходившие от президента, и не предоставили бы ему времени для общения с сенатором. А ведь одна недавно провозглашала, что ее жизненной целью является согнать Аментолу с его правительственного кресла, а другая – тоже публично, к тому же размахивая миниатюрным импульсатором, свирепо клялась, что разрядит это оружие в президента при первой же их встрече. А сейчас они расхаживали втроем, Аментола что-то говорил, улыбаясь, Норма Фриз подтверждала его слова кивками головы, а Радон Торкин махала костлявыми руками – тоже, очевидно, в знак согласия.


Впрочем, если бы я подробно описывал все, что показалось мне невероятным в поведении гостей, пришлось бы заполнить много страниц. И все это предстало бы ничтожным в сравнении с тем, что совершилось на самой конференции.


День был как все другие дни в эту пору года – по небу тащились ватные облака, с утра просеивался дождь, к обеду дождь превратился в снег, и похолодало. И облака, и дождь, и снег, тем более внезапное похолодание, были вольным творением самой природы – ни один метеогенератор не задействовали, так Штупе велел сам Гамов.


За час до открытия конференции все улицы, ведущие ко дворцу, заполнили любопытствующие, почти половина города захотела посмотреть, как поедут из гостиниц водоходы с участниками и гостями. К назначенному часу зал больших заседаний – тот, где с Гамовым недавно случился сердечный припадок – был уже заполнен. Он показался мне незнакомым: одиноко стоял на возвышении маленький стол для столь же маленького президиума, а все кресла, раньше заполонявшие помещение от стены до стены, были вынесены. Зато, это я тоже отметил, собравшиеся свободно общались друг с другом, кто теснился к стенам, кто прохаживался, звучало многоголосье – зал смутно гудел, как большая машина.


– Пора, друзья, – сказал Гамов мне и Вудворту. Все Ядро находилось в комнатке рядом с залом, но выйти к собравшимся должны были только мы трое, так решили заранее, остальные же удалились в зал. Гамов был очень бледен, глаза его лихорадочно блестели. Он волновался, это не одному мне бросилось в глаза. Я встревожился – мне показалось, что он способен на новый публичный припадок.


– Идем, конечно, – сказал я и взял его на всякий случай под руку.


Мы трое разместились на возвышении за столом – Гамов в центре, я по правую его руку, Вудворт по левую. Я увидел в зале дружно соприкасавшихся плечами Пустовойта и Гонсалеса. И этому тоже удивился – соседство было все же противоестественное. Что до остальных наших руководителей, то они затерялись в общей массе, и никто не собирался выделяться.


Я забыл упомянуть еще одно – и достаточно важное обстоятельство. Перед возвышением выстроилась охрана и оттеснила публику подальше от стола. Образовалась странная ситуация – трое за крохотным столиком на возвышении, перед ними пустое пространство с добрую треть зала, а на двух остальных третях сгустилось человек триста. Мне почудилось, что Гамов страшится нападения и не хочет, чтобы бывшие враги приблизились к столику. Помню, как это меня возмутило. Чего-чего, а нападения ожидать было глупо, такая акция не к моменту. Снова повторяю – я даже не догадывался о замыслах Гамова.


– Начнем! – Гамов торжественно встал. – Наша тема сегодня – послевоенное устройство мира.


И хоть было по меньшей мере странно призывать к серьезному обсуждению серьезнейшей проблемы людей, стоящих на ногах и в сутолоке толкающих друг друга, никто, и я в том числе, не удивился призыву Гамова. Все мы ожидали новой большой речи диктатора, речи можно выслушивать и стоя.


Но вдруг впавшая в истерику Радон Торкин не дала Гамову начать речь. Старая дама стояла впереди с Амином Аментолой и, услышав слова Гамова, кинулась к нему. Двое охранников задержали ее, она забилась в их дюжих руках и подняла свой громкий голос до вопля:


– Где моя дочь? Диктатор, что вы сделали с моей дочерью?


Глубоко уверен, что Гамов не планировал заранее внезапного неистовства бывшей певицы, но мгновенно сообразил, что отчаяние и ярость Торкин могут принести только пользу его планам. Он мигом преобразился. В нем сразу пропало все болезненное, на бледные щеки вернулась краска, он даже как-то вдруг ощутимо вырос. Он сделал резкий жест, даже неистовая Торкин поняла, что он будет отвечать ей, и так оборвала свой крик, словно захлебнулась собственным воплем.


– Радон Торкин, – громко произнес Гамов, – разве вы не читали извещения о казни вашей дочери?


Старая дама снова впала в неистовство:


– Дайте то, что осталось от моей дочери! Будьте вы все прокляты, будьте вы все прокляты!


Она снова пыталась прорваться сквозь охрану, и снова ее отбросили назад. Гамов опять поднял руку, призывая к спокойствию. Радон Торкин больше не пыталась пробиться к столику, только глухо, какими-то собачьими всхлипами, рыдала. Гамов приказал:


– Комендант! Выдайте матери то, что осталось от ее дочери!


Весь зал вдруг вздохнул единым вздохом. Боковые двери наискосок от нашего столика распахнулись, в проеме у створок встала стража. Сам я до того взволновался, что словно бы со стороны услышал тяжкий стук моего сердца. Радон Торкин, обессилев, повисла на руках охранников, только глаза, полубезумные, налитые кровью, старались высмотреть, что совершалось там, у двери. А за дверью кто-то бежал, стуча каблуками по паркету, в зал ворвалась молодая женщина, охрана расступилась перед ней. Женщина взмахнула руками и бросилась к Радон Торкин, непрерывно, ликующе крича:


– Мама, это я! Мама, я жива! Мама, мама, я живая!


И на радостный крик дочери Радон Торкин зал ответил ликующим, в триста глоток, воплем и толкотнею. И сам я тоже что-то кричал, и вскочил со стула, и махал руками, так это было все неожиданно, так невероятно для меня. А охрана оттесняла назад нахлынувшую толпу, только двум разрешила быть в пустом пространстве возле нашего столика – кричащей дочери и Радон Торкин, рыдающей на ее груди.


Я повернулся к Гамову, хотел и поздравить его, и упрекнуть, что он таил от меня такое радостное событие, как вызволение дочери Торкин из жестоких лап Гонсалеса. Но он, не оборачиваясь ко мне, поднял руку, призывая зал к молчанию, – торжественное действо еще не завершилось.


Не сразу увидели его поднятую руку и не сразу поняли, что готовится новая неожиданность. А когда установилась тишина, ее снова прервал шум в коридоре. На этот раз не цокот дамских каблучков, а тяжкий грохот мужских сапог донесся из дверей – в коридоре шагал строй мужчин, шагал неторопливо и стройно, шагал военным церемониальным шагом, мощно печатая шаг по звонкому паркету. Я вскочил, снова сел, на мгновение прикрыл глаза – не сумел поверить в правду того, что глаза показали.


В зал входили нордаги, те взятые в плен офицеры, о которых я твердо знал, что они были приговорены к расстрелу Аркадием Гонсалесом и что слабые увещевания министра Милосердия Пустовойта не смягчили свирепость приговора. И впереди в парадном обмундировании вышагивали два генерал-лейтенанта – командующий армией Сума Париона и начальник его штаба Кинза Вардант. И на оживших мертвецов они не походили, тогда, в Забоне, в конюшне, превращенной в тюрьму, и в стеклянной клетке, ставшей для них камерой, я видел их в значительно худшем состоянии.


Они остановились, подняли руки и дружно выкрикнули приветствие.


Я перевел глаза с генералов Нордага на стоявших рядом Гонсалеса и Пустовойта. И то, что я увидал, тоже отнес к неожиданностям. Они уже не просто стояли рядом, два старых противника, министр Террора и министр Милосердия, а обнимались, как друзья. И, обнявшись, смотрели на меня, на меня одного – ловили и наконец поймали мой взгляд. Гонсалес захохотал и состроил мне гримасу, Пустовойт погрозил кулаком. И я понял: Гонсалес упрекает меня в том, что я видел в нем лишь злотворение, а Пустовойт напоминает, как я жестоко отчитал его, когда он проговорился, что обеспечит пленным хорошие условия. «Хорошие условия после расстрела? – с ненавистью сказал я тогда своему другу Николаю Пустовойту. – А есть ли у тебя хоть понятие о милосердии, министр Милосердия?» Хорошо бы теперь нам посчитаться, да нельзя, время для торжества, а не для свары, сказал мне шутливо поднятый кулак. И я чуть не заплакал, так хорош был его запоздалый упрек за неверие в милосердие.


Франц Путрамент, бросив королеву Агнессу и дочь, кинулся к своим нежданно воскресшим генералам и жал им руки, и что-то радостно твердил, а они стали вытирать глаза – так расстрогались. Что до меня, то я на их месте не тратил бы голоса на хорошие слова, а горько бы упрекнул президента за то, что в трудную минуту он предал их, отказавшись выручить из плена. Впрочем, рассуждал я тогда же, сейчас не до укоров, да, вероятно, и сами генералы не видят ничего зазорного в том, что их бросили на произвол судьбы: махнуть рукой на попавших в плен – это вполне согласуется с благородным кодексом воинской чести, в этом смысле Путрамент не отступал от правил.


А в зал, уже без особых приказаний Гамова, входили, вбегали, вливались шумными волнами все новые люди, неожиданные люди – из тех, об аресте и плене которых объявлялось официально, о которых знали, что они испытали муки свирепых допросов и в завершение получили самую распространенную кару – пулю в затылок в тайных застенках, либо, для особо отмеченных, виселицу на городской площади. Я вспомнил о своей мнимой казни на такой же площади и поразился, до чего же я был наивен. Мне ведь думалось, что только для меня одного придумывалась техника видимого умерщвления без реальной смерти, а это была хорошо разработанная практика. И в доказательство того в зале появлялись люди, приговоренные к смерти до меня, те самые, за гибель которых я ненавидел черного палача Гонсалеса. Был момент, когда мне показалось, что все вообще смерти на войне и кары Черного суда не больше чем огромный обман – так неожиданно, так невероятно, так чудовищно немыслимо все новые бывшие мертвецы с ликованием вторгались в зал. Но я одернул себя. Я велел себе вспомнить тысячи трупов, тысячи разорванных тел, усыпавших поля войны. Только часть людей проходила через застенки Гонсалеса, только часть этой малой части удостоилась тайного спасения – вот они и возникают в зале, словно воскресшие из небытия, можно поражаться, но безмерно радоваться нечему. Но я продолжал безмерно радоваться. Я вскрикивал при появлении каждого давно засчитанного в погибшие, до того радостно было само чудо воскрешения, даже если оно совершалось хоть для одного человека, – а в зал вторгались сотни внезапно воскресших.


Уже не осталось свободного пространства перед нашим столиком, нас стали толкать. Гамов не сумел сразу подняться, у него вдруг ослабели ноги. Мы с Вудвортом взяли его под руки и отвели к стене, там было спокойней. Гамов вдруг заплакал. Он пытался достать платок из кармана, но не достал и стал вытирать щеки рукой. Две стереокамеры вмиг нацелились на него, я погрозил кулаком одной, потом другой, обе отвернули свои раструбы, но какие-то другие стереокамеры продолжали фиксировать нас троих: уже на другой день стерео разнесло по всей планете не только торжество в зале, но и неожиданную слабость Гамова.


– Вам надо уйти, – сказал я. – Вы еще не оправились от болезни.


– Да, я пойду, – сказал он покорно. – Помогите мне.


Мы довели его до выхода из зала, там подскочили Сербин и Варелла. Мы передали Гамова солдатам и воротились в зал. Вудворту хотелось пообщаться с Амином Аментолой – все же старые, со студенчества, знакомые. Я спросил, хочет ли он встретиться с Леонардом Бернулли, ведь не просто знакомые, а бывшие друзья. Вудворт встречи с Бернулли не искал – непредсказуемо едкий язык у его старого друга, – но если Бернулли сам отыщет его, то от разговора Вудворт не откажется. А мне надо было потолкаться в толпе, поздравить воскресших из небытия с вызволением.


– Какие неожиданности! – сказал я. – Всего мог ожидать, но не милосердия у Гонсалеса и хитрости у простака Пустовойта. И как умело скрывали свои секреты!


– Неожиданности еще будут, Семипалов. Душой ощущаю, что придется еще поражаться.


– О каких новых неожиданностях вы говорите, Джон?


– Не знаю. Но чую, что мы вступили в эру непредсказуемых событий.


2


Утром Гамов созвал Ядро.


Он явился в овальный зал преображенным. Последние остатки болезни, сказавшейся во время «Марша заведомо погибших» – именно так обозвал эту акцию Константин Фагуста, – исчезли, словно их и не бывало. И особого ликования по поводу «воскрешения мертвецов» он не показывал. Он выглядел энергичным, живым, быстрым в решениях. Можно было не опасаться, что новая волна болезни опять повалит его в постель. Уверенностью в его здоровье и был продиктован упрек, которым я открыл Ядро.


– Хочу задать личный вопрос, Гамов. Впрочем, он касается не одного меня, а всех нас. Мы радуемся, что много людей, которых считали погибшими, остались в живых. Но почему это надо было скрывать от нас? Камуфляж, придуманный Гонсалесом и Пустовойтом, был нужен для остального мира – страх кары действовал на врагов сдерживающе. Но мы? Руководители, связанные единой целью?


Гамов заранее предвидел мой вопрос.


– Во-первых, не двое, а трое членов Ядра знали секрет, – спокойно возразил он. – Я придумал эту маскировку, а министры Террора и Милосердия согласились со мной.


– Хорошо, пусть трое. Но нас остается еще семь. Почему такая дискриминация семерых?


– Дискриминация семерых была вызвана тем, что требовалось сохранить тайну от одного. Этот один – вы, Семипалов.


– Вот как? Я всех ненадежней? Такое обидное решение…


Гамов прервал меня:


– Не обидное, а почетное. Мы трое согласно поставили вас в одном отношении выше себя.


Я вглядывался в Гамова. Он сохранял полное спокойствие. Я сказал:


– В одном отношении выше вас? В каком, разрешите узнать? Видимо, вы лучше знаете меня, чем я сам себя знаю.


Он подтвердил мои слова кивком.


– Именно так. Каждый из членов Ядра мог быть посвящен в тайну. И она не сказалась бы на его поведении. Только не вы. Вы неспособны лицемерить даже во имя государственной необходимости.


– А не припомните ли, Гамов, как я вел себя в игре с Жаном Войтюком? Если то было не государственное лицемерие…


Он ожидал и напоминания о Войтюке.


– Тогда вспомните, как, убеждая Войтюка, чуть не убедили самого себя! Чуть сами не поверили в то, что излагали шпиону, Семипалов! Вы рождены для прямых и открытых ударов, а не для лавирования. И если приходится хитрить, вы готовы от раскаяния опровергнуть собственные свои ходы. Такова ваша натура, Семипалов, с этим приходится считаться.


Я сказал угрюмо:


– Итак, я ненормален. И вам приходилось ориентироваться на мою ненормальность.


Он улыбался.


– Вы слишком нормальны, Семипалов. Мы ориентировались на то, что любой ваш ход в запутанной ситуации будет самым естественным. А мы втроем, – он кивнул на Гонсалеса и Пустовойта, – запутывали политическую ситуацию и придумывали самые неестественные ходы. – Он помолчал, не сводя с меня глаз, и добавил, как бы забивая по шляпку гвоздь: – Однажды я подтолкнул вас на политическую хитрость, вы признались, будто предаете нас. Но сколько стоило труда, чтобы подсказанное решение показалось вам собственной мыслью! И сколько мук это принесло вашей жене? Вы ей не открыли, что казни не будет. Вы не поверили в ее способность сохранить тайну, а ведь ей так бесконечно важно было знать, что вас вовсе не поведут на реальную виселицу. Вы не пожелали рисковать тем, что кто-нибудь удивится, что жена предателя вовсе не так уж горюет о смерти любимого мужа и не так уж возмущается, что этот любимый муж изменник своей страны. Вы не хотели даже малейшего риска. Как же могли идти на риск мы, зная ваш характер?


– В чем же мой характер мог сказаться?


– Да хотя бы в том, что вы ненавидели Гонсалеса, и это было известно не только разведчикам врага, но и любому опытному политику. Эта ненависть была великой фигурой в политической игре. А смогли бы вы искренно ненавидеть, если бы узнали о реальных делах в застенках Черного суда?


Дальше спорить не имело смысла. Я буркнул:


– Все ясно. Вопрос к Гонсалесу. Много людей было обманно приговорено к казням? Только ли припасенные для эффектного показа конференции?


Гонсалес улыбнулся широкой улыбкой – и впервые я воспринял ее без внутреннего омерзения. Но я не дал себе обмануться этой улыбкой. Парад воскресших из небытия мог быть незначительным оправдательным покрывалом, наброшенным на арену страшных дел.


Но Гонсалес ответил:


– Нет, конечно. Появление в зале сотни мнимо приговоренных к казни – лишь часть всеобщего освобождения таких же людей в других местах. И их гораздо больше, чем тех, что были в зале.


Тогда я задал второй вопрос. Очень многое зависело от правдивого ответа на него. Каждый невольно стремится облагородить самые скверные свои действия. Стремление оправдаться Гонсалесу тоже не чуждо. Так я думал о нем в ту минуту. Только Гамов знал его досконально и не удивился ни моему вопросу, ни его ответу.


– Не следует ли так понимать, Гонсалес, что вообще все ваши действия были лишь политическим камуфляжем и вы не повинны в потоках пролитой крови?


Он все же с секунду помедлил, прежде чем дал прямой ответ на прямой вопрос:


– И на это скажу – нет. И министерство Террора, и Черный суд вполне отвечали своим грозным названиям. Несколько сотен, казнь которых предотвратили, не снимают моей ответственности за реально казненных. Может, лишь немного облегчают мою вину – не больше!