Сеpгей Александpович Снегов Диктатор книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   41   42   43   44   45   46   47   48   ...   59


Я пытался сохранить хотя бы внешнее достоинство.


– Все же описание вашей оправки, кальсон, туалета…


Он вспыхнул – все же он не знал, о чем распространялся Сербин.


– Безобразие, если он об этом. Я скажу ему. Что еще, Семипалов?


Я постарался, чтобы моя ирония полностью дошла до него:


– Ну, если время кальсон и гречневых каш со шкварками прошло, то больше претензий к Сербину у меня нет. Затыкать ему рот я не собираюсь. Да и наш тишайший Исиро этого не разрешит. Во время вашей болезни он стал непостижимо независим. Будут ли указания по текущим делам?


Гамов сказал почти враждебно:


– Полностью полагаюсь на вас. К делам врачи меня еще долго не допустят.


Сразу после возвращения к себе я вызвал Прищепу. Он сокрушенно качал головой.


– Значит, Гамов сознательно прибег к говорне Сербина. Но мы всегда относили сообщения о быте великих людей к сфере интересов обывателя. Гамов так презирал все, что увлекало мещанство!


– Голосовать на референдуме будут все взрослые жители. Сколько среди них мещан и обывателей? И такая драматическая ситуация – тяжело больной диктатор. Тут каждому внушается, что в его руках жизнь и здоровье этого удивительного человека. Это уже не мещанство, а призыв к жертве для поддержки диктатора: любой может стать его волшебным лекарем – вот о чем идет разговор.


– Андрей, не верю! Люди понимают: огромная масса продовольствия, все запасы страны отдать врагу – это же неравноценно жизни одного человека, даже такого, как Гамов. Достаточно только сравнить…


– Не это будут сравнивать! Гамов устами Сербина взывает к чувствам маленького человека, а не к его широкому пониманию политики. Гамов уже призывал к политическим жертвам – и потерпел крушение. Теперь он вторгается в тайники каждой души – и я боюсь, что здесь он одержит победу.


Прищепу я не убедил, но очередное появление Сербина на экране показало, что я пророчески предвидел новый шаг Гамова.


– Полковнику сегодня малость хуже, – докладывал Сербин зрителям. – Так вроде бы ничего, а был разговор с генералом Семипаловым. На разные дела, я в них не вхож, только полковник расстроился. Принес обед, полковник пожевал каши, половину оставил. Я, конечно: да вы чего, так не выздоровеете! А он: знаешь, Семен, вот эта половина той каши, что я не съел, и есть жертва, что требуется от меня, чтобы дети и женщины в других странах не умирали от голода. Как же так, спрашиваю, одной кашей не накормишь две страны, Клур этот и Корину? Накормлю, чуть не закричал, так рассердился. Тогда, объясняет, накормлю, если все мы от обеда отдадим половину, а от всего дневного пайка только четверть. Всего четверть нашего пайка добровольно отдать – и вся жертва. А миллионы голодных спасены! И побледнел, лег, меня выгнал, Матильда вошла, потом Сонечка – меня ругают: это ты больного расстроил, хуже ведь ему стало. Не я, говорю, да разве их убедишь? А я так вам скажу – не только четверть, половину пайка отдам, только бы полковнику стало лучше. Хороший он человек, ребята, стоит четверти пайка. Сейчас у него Сонечка дежурит. Мы с охраной посидели, потолковали, все согласились: стоит наш полковник части нашего пайка, так и проголосуем все до единого. И вам советую, если кто невпрожор жадный!


Это был, конечно, отлично рассчитанный удар! В каждом слове Семена Сербина выступала железная логика Гамова, она внутренним стальным прутом связала в одно целое куски растрепанного рассказа. Как я объяснял Прищепе, Гамов круто менял направление своей агитации. Он понял, что высочайшие истины нравственности, то глубокое благородство, почти равное святости, какое генерал Арман Плисс объявил равнозначным сумасшествию, – что все эти идеальные высоты не для реальной жизни. В лучшем случае, они преждевременны, человечество еще не созрело для благостности. И с пронзительной хитростью он повернул всю агитацию на себя. Великое благородство и столь же великая жестокость вдруг стерлись перед испугавшим всех известием: «Нашему вождю плохо, от каждого нужна маленькая жертва, чтобы он воспрянул». И я уже слышал четко объявленную формулу этой жертвы: «Полковник стоит четверти нашего пайка!». Я знал, что завтра эта фраза будет тысячекратно возобновляться в эфире, будет повторяться в каждом разговоре, будет звучать в каждой душе, как молитва: «Полковник стоит четверти моего пайка!» И я со всей остротой ощущал свое бессилие, свою полную неспособность противостоять этому новому повороту политической борьбы. В моих руках были все рычаги государственной власти, я мог двинуть армии, остановить движение на дорогах, закрыть заводы и учреждения, досрочно наслать на поля осенние ливни и первые зимние снега. Но полумистические нити, вдруг протянувшиеся из души диктатора в души всех людей, я не мог не только оборвать, но и ослабить.


Утром ко мне на прием попросились сразу четыре женщины – моя жена, Людмила Милошевская, Анна Курсай и Луиза Путрамент. Они уселись вокруг моего стола, разговор начала Милошевская.


– Генерал, хотим посоветоваться. Мы возглавляем женское движение в наших странах. Послезавтра – референдум. Ваше мнение – как он закончится? К каким действиям мы должны срочно готовиться?


– Вам известно все, что знаю я сам, – ответил я. – Вы смотрите стерео, имеете собственную информацию. Этого недостаточно, чтобы составить мнение?


– Недостаточно! – резко возразила Милошевская. – Вы держите власть в своих руках. Гамов недееспособен. Мы должны знать ваши намерения.


– Я не держу власти в своих руках, – сказал я с горечью. – В лучшем случае, у нас двоевластие. Гамов вполне дееспособен. Он только вещает свои желания устами малограмотного, безмерно преданного ему солдата. Сербину благоговейно внимают миллионы людей, он гипнотизирует их своими байками о состоянии Гамова. И я не уверен уже, у кого больше власти – у меня, командующего всей материальной мощью государства, или у тупого лакея Гамова, его именем вторгающегося в людские души.


– Себя вы, конечно, не считаете лакеем диктатора? – зло бросила Анна Курсай. – Хотя гордитесь, что верный исполнитель его решений!


Она раскраснелась, глаза ее сверкали. Она была и осталась моим врагом. Я постарался ответить ей вежливо:


– Я последователь Гамова, Анна. Надеюсь, вам ясно различие этих понятий – лакей и последователь? За туалетом Гамова я не слежу.


Милошевская властно перевела разговор на другое.


– Генерал, скудные обеды и туалетные страдания диктатора меня не трогают. Но распространяющийся разброд тревожит. Моя страна бурлит. Я не уверена, что знаю, как патины поведут себя на референдуме. И Понсий, и Вилькомир растерялись, они перестали поносить один другого и притворяются, будто что-то решают втайне, а реально – ждут, что решат без них сами патины. Но я хочу знать, что будет завтра, то есть как вы поступите, если референдум опровергнет вас?


– Подчинюсь воле народа, какая она ни будет.


– Какая она будет – воля народа?


– Повторяю, это вы должны знать сами. И в этой связи сам задам вам несколько вопросов. С вами, Людмила, ясно – вы не знаете, как поведут себя патины на референдуме. Может быть, и не проводить у вас референдума? Это все-таки внутреннее дело Латании. Я уступил вашей просьбе, но могу и отменить наше решение…


– Я не возьму назад нашей просьбы! Вы наши союзники, мы разделим ваши тяготы. Если я привезу отказ в референдуме, мне не простят, что считаю свой народ недостойным решать великие проблемы мировой политики, даже если решение потребует от нас жертв.


Я обратился к Луизе Путрамент:


– Ваш отец упросил меня присоединить и Нордаг к референдуму. Он уверен, что ваша страна не остановится перед жертвами, чтобы помочь свои друзьям коринам и клурам. Вы тоже убеждены в этом?


– Абсолютно! И пришла к вам, чтобы объявить: как бы ни ответили латаны на референдуме, наш ответ будет «да»! Планируя дальнейшие действия, вы должны заранее знать это.


– Буду знать. Теперь вы, Анна. Флория еще недавно была частью нашей страны, но сейчас отделилась. Она долго ставила свой национальный эгоизм выше других истин и добродетелей. Вы хотите сказать, что характер вашего народа переменился?


– Я хочу сказать, что вы ненавидите мой народ и потому извращаете наш характер. Флоры тоже не терпят вас, генерал. Но великие истины добра и справедливости ближе нам, чем вы думаете. По всей моей маленькой стране развешиваются плакаты: " Наш совет Латании – ДА, ДА, ДА!" Именно это трехкратное "да" и прозвучит на референдуме. Заранее исходите из этого.


– Буду из этого исходить. Ты, Елена?


Она слушала наш разговор, не поднимая головы. Она очень похудела и подурнела за то время, что прошло с нашего последнего свидания. Я внутренне грустно усмехнулся. Ничто уже не разделяло нас, кроме моей работы. Но мы, муж и жена, встречались еще реже, чем живущие в разных городах любовники. Я попросту забыл о ней в каждодневной хлопотне. Она переживала вынужденную разлуку острей, чем я. Я смотрел на ее вдруг постаревшее, но прекрасное лицо с чувством самоукора, мне хотелось оправдаться хоть добрым словом. Но подходящих слов не находилось. А она сказала, что в ее ведомстве подготовка к помощи врагам закончена, в нужный момент все лекарства, оборудование и врачи отправятся, куда я прикажу, либо будут возвращены по своим прежним местам. Она произнесла невероятную формулу «помощь врагам» так просто, как будто в ней все было естественно, как во фразе «помощь близким и родным». Она даже не заметила дикой несообразности своих слов. Но я заметил – и это не улучшило моего настроения.


– Подведем итоги, друзья, – сказал я. – Главный итог такой: я не понимаю, зачем вы пришли ко мне.


И опять за всех ответила Милошевская. Они хотели знать, какова будет реакция правительства, если референдум не даст желаемого для него ответа. Мое заявление, что все совершится по воле народа, успокаивает их. Правда, остается неясность: как поведет себя правительство, если половина скажет «да», половина «нет».


– В этом случае будем искать новое решение, заранее его не предрешаю, – сказал я. – Недавно я был твердо уверен, что ответ будет «нет». Появление на политической арене Сербина вносит коррективы в настроение людей. Но и «да», и «нет» означают одно: поражение самых высоких наших концепций, поражение главной философии Гамова.


Я не сомневался, что мой ответ поразит всех четырех и от меня потребуют объяснений. И я дал такие объяснения. В чем была великая мысль Гамова? Поразить весь мир – и врагов больше – еще неслыханным великодушием. Самопожертвование, равного которому еще не было в истории, помощь врагу, который, возможно, эту немыслимую помощь обратит ударом в твою собственную грудь. Разве не таково содержание вопроса, обращенного к народу? Но если народ скажет «нет», это будет крушением всех планов Гамова оборвать войну не победой, не поражением, а неиспробованным методом – самопожертвованием. Великим добром перебороть великое зло – такова идея. И ответ «нет» похоронит эту идею. Мир ни с той, ни с другой воюющей стороны еще не дорос до абсолютного добра и зла – вот что будет означать крохотное словечко «нет».


– Ответ «нет» будет характеризовать только наш народ, а не наших врагов, их возможная реакция нам неизвестна, – сказала Милошевская. – Но народ может ответить и «да». И тогда это будет огромной победой Гамова.


– Даже в этом случае победа великой идеи будет сопряжена с поражением этой же великой идеи.


– Генерал, мне неясно… Даже если враги?..


– Даже если враги предложат мир! Ибо присмотритесь к аргументации Гамова. Он уже не верит, что огромная идея государственного самопожертвования способна воспламенить все души. Он перенес агитацию в иную плоскость. Он выставил самого себя решающим фактором политики – личность в качестве философского аргумента. Если вы меня любите, если хотите моего выздоровления, пожертвуйте четвертью своего продовольствия – вот что он потребовал от народа устами своего солдата Сербина. Гигантскую проблему мирового зла и добра он превращает в маленькую личную проблему – как ты относишься ко мне, ныне больному и беспомощному? Не поможешь ли мне кусочком своего хлеба? Вот как поворачивается ныне агитация Гамова. Вот какую исполинскую гирю – свою личность – он бросает на чашу мировых весов. Но разве это не свидетельствует о крушении его философской концепции? Он уже не осмеливается развивать спор на полной высоте своих высоких идей, он уже не верит в их действенность. Туалетные страдания, плохой сон, плохой аппетит, скачущая температура – вот ныне главные аргументы его философии. И они действуют! Готлиб Бар докладывал вчера, что в магазинах многие отказываются от гречневой крупы и просят их месячный паек перечислить самому диктатору, которому может не хватить его пайка гречки.


Не знаю, дошла ли до женщин вся глубина моего негодования, но, когда я выговорился, Милошевская сказала:


– Будем думать о ваших словах. Но ведь из них вытекает, что вы уже не верите, что на референдуме народ скажет разумное «нет».


– Не знаю, не знаю. Спор вышел за межи политической логики, за межи обычного благоразумия, он ныне в сфере эмоций. У меня нет аргументов, которые могли бы перебороть сетования Сербина об аппетите и слабостях его хозяина. Будем ждать референдума.


Женщины ушли. Я улыбнулся Елене, кивнул ей. Она поняла, что я прошу не сердиться на меня, нас продолжают разлучать обстоятельства, а не чувства. Она все понимала, она прощала – об этом сказали ее кивок и улыбка.


Они ушли, а я сидел один – никого не принимал, никого не хотел видеть. Я продолжал беседовать с ушедшими женщинами. Я говорил им то мысленно, то вслух: «Если Гамов потерпит поражение, то это станет поражением всех его главных идей. А если победит, то ценой все того же поражения идей. Он может победить, только потерпев крах.» У меня ум заходил за разум, все мыслительные извилины в голове сворачивались набекрень. Я натолкнулся на парадокс, на стену, на логический забор, я не мог перепрыгнуть через него: Гамов решил утвердить себя, отказываясь от себя, – и выбрал своим глашатаем тупого Сербина! Это было невероятно и немыслимо, и вместе с тем абсолютно явно!


Я часто не соглашался с Гамовым, но никогда его не боялся, хотя он концентрировал в своих руках воистину необъятную власть. Я знал, что Гамов выше меня, он был моим учителем, я любил его, даже восставая на него. Ничтожного Сербина я презирал, мы были не только разного уровня, но попросту существовали в разных мирах. Но мы оба, он и я, являлись лишь орудиями в руках более могущественных… Я, глава правительства, страшился солдата, – со всей честностью признаюсь в этом.


9


До референдума оставалось два дня, и решительно не помню, совершались ли в эти последние дни какие-либо государственные дела. Я имею в виду дела, требовавшие моего участия. Я сидел перед стерео и рассматривал картинки, какие изволил показывать миру Омар Исиро. Ко мне являлся Павел Прищепа, коротко информировал о новостях в его ведомстве и тоже замирал рядом со мной перед стереовизором. Это было сейчас и для меня, и для него самое важное – смотреть и думать о том, что увиделось, все снова смотреть, снова думать…


Прищепа сказал с удивлением:


– Я думал, Сербин открыто обрушится на тебя за противодействие Гамову. А он все талдычит о том, как Гамов спит, как варит его желудок, как он отказывается от своей любимой каши, как ворочается на кровати, как плохо выглядит… Абсолютная неспособность государственно мыслить у этого дурака.


Я невесело разъяснил Прищепе то, о чем недавно говорил четырем женщинам. Не дурак, а точный исполнитель нового плана Гамова. Я бы даже сказал – гениального по своей смелости плана. Гамов мог бы давно встать и властно командовать государством, но не хочет. Он заставляет себя болеть. Причем не притворяться, а реально болеть. Его болезнь ныне – величайший фактор мировых событий. И если он потерпит крах на референдуме, он умрет, принудит свою болезнь доконать себя. Это будет, я уже не сомневаюсь в том – и Сербин без устали, непрестанно, доступными ему, а стало быть, и каждому словами предупреждает и о такой возможности. Он сближает Гамова с народом, делает каждого глупца, каждого эгоиста, каждого недотепу равновеликим диктатору. Ибо постигнуть идею неслыханного государственного великодушия могут только великие умы – даже мы с тобой сомневаемся, окажется ли эффективной планируемая Гамовым жертва. А болеют все, каждый знает, что такое болезнь и что нужны какие-то чрезвычайные усилия, чтобы быстро выздороветь. Так просто то, на что настраивает каждого Сербин: плохо нашему хозяину, может и концы отдать, а лекарство в твоих руках, не жадничай, отдай четверть своего пайка – и воспрянет наш полковник! У каждого кружится голова, когда он представит себе то огромное богатство, какое надо безвозмездно вручить жестокому врагу, такая страшная государственная ответственность придавливает любого, нас с тобой она придавила, Павел. А отдать четверть своего пайка, чтобы выздоровел дорогой тебе человек, да это же пустяк, да я плюну тому в глаза, кто скажет, что я не способен на такое маленькое самопожертвование! Вот на какую почву перенес наш спор Гамов, вот для чего ему нужен Сербин. И вот почему этот неумный фанатичный солдат вырос внезапно в такую политическую фигуру, что даже затемняет нас с тобой.


Прищепа хмуро глядел на меня.


– Ты, кажется, уже уверен в нашем поражении?


Я ответил не сразу:


– Во всяком случае, не удивлюсь, если референдум будет против нас.


Омар Исиро дни перед референдумом заполнял новостями из-за рубежа. Он делал это, конечно, с целью. На него самого действовали картинки, выводимые им в эфир. Они показывали, с какой надеждой, как страстно ждут в Корине и особенно в Клуре нашего благотворения, и не уставал разворачивать красочные собрания на площадях Фермора – толпы женщин и детей, крики, речи диких ораторов, выскакивающих на импровизированные трибуны, взбирающихся на столбы и деревья и орущих с высоты в толпу. Даже меня волновала та наивная вера в нашу доброту, какая охватывала толпу. Та необоснованная надежда на скорый мир и всеобщее благоволение, какое должен был принести референдум. И если эти стереомечты так сильно действовали на меня, то с какой же силой они должны были хватать за душу простого человека. В этом, похоже, и был план Исиро – показать каждому, чего от нас ждут, какие великие цели связывают с каждым голосом на референдуме. «Будь достоин самого себя!» – взывал Исиро к зрителю каждой своей картинкой из-за рубежа. И если я, взволнованный стереозрелищем, все же не покорялся полностью его чарам, то лишь потому, что знал: чары эти – иллюзия, реальная власть в том же Клуре не в шумящей толпе, а в костлявых руках усатого Армана Плисса, а Плисс объявил, что не верит ни в какие благотворительные референдумы и не позволит дурить подготовленную к сражениям армию благостной болтовней, ни святость, ни сумасшествие не прописаны в штатах его дивизий…


И всего чаще показывал Исиро те наши города и земли, где складывалась прочная оппозиция большинству Ядра, мне лично. Особенно полюбилась ему Флория. Не было часа, чтобы в эфире не появлялись города и сельские дороги этой маленькой страны – и везде огромные плакаты с портретами Гамова, со злыми карикатурами на меня и истеричными призывами: «Да, да, да! Иного Семипалову от нас не услышать!», «Семипалов, трижды «да», вот наш ответ!». Почему-то всюду это «да» объявлялось не раз, не два, а непременно в триединстве. То же «да» звучало и в передачах из Нордага. Путрамент без хлопот возобновил свое президентство и объявил о договоренности со мной – продовольствие в Корину собирается заранее, а если нордаги не подтвердят его передачу коринам, то оно все равно конфискуется военными властями латанов, но тогда в их пользу. Уверен, что такая перспектива делала немыслимым иное волеизъявление, кроме «да», – нордаги охотней добровольно сожгли бы свои припасы, чем одарили бы ими нас, а корины были все же старые их друзья. Исиро, переходя к Нордагу, усердствовал в изображениях Луизы, дочери Путрамента. На уличных митингах и собраниях в залах эта рыжая веснушчатая чертовка была еще горячей в речах, чем ее отец, и на меньшую реакцию слушателей, чем неистовые овации, решительно не соглашалась. После несовершившейся казни на виселице она стала в своей стране не менее популярной, чем Людмила Милошевская в Патине, – та, правда, брала еще красотой. Зато в передачах Исиро почти не появлялось картинок из Кортезии и наших бывших союзников на юге. Я попросил у Исиро объяснений. Он ответил, что в Кортезии интересных событий не происходит, все ждут референдума в Латании, в газетах – дискуссии о раздорах между руководителями нашей страны, но для эфира рассуждения не так интересны, как события на площадях. Уступая мне, Исиро два раза выводил на экран оправданную судом Радон Торкин, бывшая певица своим еще сильным и звучным контральто страстно грозила добраться с оружием в руках до президента Аментолы, а Норма Фриз публично осуждала Аментолу за промедление с отправкой продовольствия. Все было, в общем, малоинтересно. Большое впечатление произвела на меня лишь публичная речь самого Аментолы – президент жаловался на природу: бури в океане не дают кораблям, доверху груженным провизией, выбираться из защищенных портов – положение точно такое, как нам изобразил его Казимир Штупа. Исиро подтвердил сетования Аментолы убедительными картинками – осенний океан из синего летом превратился в белую грохочущую пустыню, он весь вспучивался, выбрасывал вверх пенные валы, как протуберанцы: безумием было выпускать корабли в такой вулканизирующий океан. Бравый генерал Арман Плисс, пообещавший своим согражданам скорую заокеанскую помощь, мог убедиться, что природа пока еще не подчиняется политикам и военным.


Эти картинки бушующего океана не могли не давить на чувства перед референдумом. Это понимал и я, и Омар Исиро. Я снова попенял ему, что он сознательно настраивает всех. Исиро огрызнулся, что его информация абсолютно правдива, а если она односторонне ориентирует людей, то таков ход самих мировых событий. Впрочем, я могу освободить его от министерства информации, если он не нравится. Исиро хорошо знал, что во время болезни Гамова я могу править, но не самоуправничать. Я дружески разъяснил, что охотно прогнал бы его, но это превышает мои возможности.