Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
СодержаниеДва письма Р. Klossowski |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 6871.78kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
Два письма
«Эти суждения должны были бы привести к молчанию, а я пишу. Тут нет никакого парадокса»
Но мы должны говорить. «Неадекватность всякой речи... должна быть, по крайней мере, высказана»*, чтобы сохранить верховенство, то есть некоторым образом его потерять, чтобы оставить про запас возможность если не его смысла, то его бессмыслия, чтобы этим невозможным «комментарием» отличить последнее от всякой негативности. Нужно найти такую речь, которая хранит молчание. Необходимость невозможного: высказать в языке — рабства — то, что рабским не является. «То, что не является рабским, непроизносимо... Идея молчания (само недоступное) обезоруживает. Я не могу говорить об отсутствии смысла, не наделяя его при этом смыслом, которым оно не обладает. Молчание нарушается, потому что я заговорил. История всегда завершается каким-нибудь лама савахфани, вопиющим о нашем бессилии умолкнуть: я должен наделить смыслом то, что его не имеет: в конечном счете, бытие даровано нам как невозможное!» («Метод медитации»). «Среди всех слов» слово «молчание» есть «наиболее извращенное или наиболее поэтичное», потому что, изображая замалчивание смысла, оно высказывает бессмыслие, оно скользит и само себя изглаживает, не удерживается, само себя замалчивает, не как молчание, а как речь. Это скольжение предает одновременно и дискурс, и недискурс. Оно может быть навязано нам. но может и быть обыграно верховенством таким образом, чтобы со всей строгостью предать смысл в смысле и дискурс в дискурсе. «Нужно найти», — поясняет Батай, выбирая «молчание» как «пример скользящего слова», — «слова» и «объекты», которые «заставили бы нас скользить...» («Внутренний опыт»). Скользить к чему? К другим словам, к другим объектам, конечно же, возвещающим верховенство.
Это скольжение сопряжено с риском. Но, так ориентированное, оно идет на риск смысла и утраты верховенства в фигуре дискурса. Рискует придать смысл и признать правоту. Разума. Философии. Гегеля, который всегда оказывается прав, стоит раскрыть рот, чтобы членораздельно высказать смысл. Чтобы пойти на этот риск в языке, чтобы спасти то, что не хочет быть спасенным — возможность абсолютной игры и абсолютного риска, — мы должны удвоить язык, перейти к уловкам, хитростям, симулякрам**. К маскам: «То, что не яв-
* Conférences sur le Non-Savoir.
** См.: Discussion sur la péché, in: Dieu vivant, 4, 1945; h: Р. Klossowski, A propos du simulacre dans la communication de Georges Bataille, in: Critique, 195—196.
[332]
ляется рабским, непроизносимо: повод для смеха... то же самое с экстазом. То, что не является полезным, должно скрываться (под маской)» («Метод медитации»). Говоря «на пределе молчания», мы должны организовать некую стратегию и «найти [слова], которые в какой-то точке возвращают верховное молчание, прерывающее членораздельный язык» (там же).
Исключая членораздельный язык, верховное молчание, следовательно, некоторым образом чуждо различию как истоку значения. Оно как будто изглаживает прерывность, и на самом деле именно так и следует понимать необходимость континуума, к которому, как и к коммуникации, непрестанно апеллирует Батай*. Континуум есть привилегированный опыт верховной операции, преступающей предел дискурсивного различия. Но — и здесь, в том, что касается движения верховенства, мы затрагиваем точку наибольшей двусмысленности и наибольшей неустойчивости — этот континуум не есть та полнота смысла или присутствия, какою она рассматривается метафизикой. Пробиваясь к безосновности негативности и траты, опыт континуума оказывается также и опытом абсолютного различия — такого различия, которое уже не будет тем, что Гегель осмыслил глубже любого другого: различием на службе присутствия, за работой в истории (смысла). Различие между Гегелем и Батаем есть различие между этими двумя различиями. Так можно снять ту двусмысленность, которая способна отяготить понятия коммуникации, континуума и мгновения. Эти понятия, которые по видимости тождественны друг другу в качестве исполнения присутствия, на деле подчеркивают и заостряют надрез различия. «Вот выражение фундаментального принципа: "коммуникация" не может иметь места между двумя полными и нетронутыми существами: она требует таких существ, в которых на кону само бытие, помещенное на пределе смерти, небытия» («О Ницше»). А мгновение — временной модус верховной операции — не есть точка полного и непочатого присутствия: оно скользит и ускользает между двумя присутствиями; оно есть различие как утвердительное ускользание присутствия. Оно не дается, но крадется, похищается самим собой в таком движении, которое соединяет в себе моменты насильственного взлома и исчезновения на бегу. Мгновение имеется украдкой: «Незнание предполагает, по сути, одновременно и страх, но также и подавление страха. Впредь, становится возможно украдкой испытать опыт украдки, называемый мною опытом мгновения» (Conférences sur Non-Savoir).
Значит, слова; нужно найти такие слова, «которые в какой-то точке возвращают верховное молчание, прерывающее членораздельный
* «Внутренний опыт», р. 105, 213.
[333]
язык». Поскольку речь, как мы видели, идет об известном скольжении, найти требуется не меньше, чем слово, такую точку, такое место па траектории, в котором одно из почерпнутых в старом языке слов начнет, в силу того что оно помещено там и восприняло подобный импульс, скользить само и заставит скользить весь дискурс. В языке должен быть запечатлен определенный стратегический выверт, который своим насильственным и скользящим движением украдкой отклонил бы его старый свод, чтобы соотнести его синтаксис и лексику с высшим молчанием. Причем не с понятием или смыслом верховенства, а, скорее, с привилегированным моментом верховной операции, «пусть даже она имела место всего один раз».
Абсолютно уникальное соотношение: между языком и верховным молчанием, которое ne терпит никаких соотношений, никакой симметрии с тем, что склоняется и скользит, чтобы с ним соотнестись. Это соотношение, однако, должно строгим, научным образом положить на обычный синтаксис и подчиненные значения, и ту операцию, которая есть неотношение, у которой нет никакого значения и которая свободно удерживается вне синтаксиса. Следует научным образом соотнести соотношения с неотношением, знание с незнанием. «Верховная операция, пусть даже она была бы возможна всего один раз, то есть наука, соотносящая объекты мышления с верховными моментами, возможна...» («Метод медитации»). «Впредь, опираясь на отказ от знания, начинается упорядоченная рефлексия...» (Conférences sur Non-Savoir).
Это окажется тем более трудно или даже вовсе невозможно, что верховенство, не будучи господством, не может управлять этим научным дискурсом наподобие какой-то архии или принципа ответственности. Как и господство, верховенство, конечно, делается независимым, ставя жизнь на кон; оно ни с чем не связано, ничего не сберегает. Но в отличие от гегелевского господства, оно не должно даже стремиться к тому, чтобы сохраниться самому, собрать себя или собрать прибыль от себя и от собственного риска, оно «не может даже определяться как некое благо». «Я держусь за это, но стал бы я так за это держаться, не будь у меня уверенности, что с таким же успехом я мог бы над этим посмеяться?» («Метод медитации»). В этой операции на карту, стало быть, ставится не самосознание, не способность быть подле себя, хранить себя, следить за собой. Мы не в стихии феноменологии. По этой первой черте — нечитаемой в рамках философской логики — можно признать, что верховенство не управляет собой. И не управляет вообще: ничего не диктует ни другому, ни вещам, ни дискурсам с целью произвести смысл. Именно в этом состоит первое препятствие для той науки, которая, по Батаю, должна соотносить свои объекты с верховными моментами и, как всякая наука, требует поряд-
[334]
ка, соответствия, различия между основным и производным. «Метод медитации» не скрывает этого «препятствия» (выражение Батая):
«Верховная операция не только ничему не подчиняется, но и ничего себе не подчиняет, она безразлична к какому бы то ни было результату; если я задним числом хочу продолжить редукцию подчиненного мышления к верховному, я могу это сделать, но тому, что подлинно верховно, до этого нет дела, в каждый момент оно располагает мной иным образом».
Известно, что стоит верховенству захотеть подчинить себе кого-либо или что-либо, и оно позволит диалектике вновь собой завладеть, подчинится рабу, вещи и труду. Оно потерпит неудачу в своем желании восторжествовать и в попытке сохранить за собой преимущество. Господство, напротив, становится верховным, когда перестает опасаться неудачи и пропадает как абсолютная жертва своего жертвоприношения*. Значит и господин, и верховный владыка равным образом** терпят неудачу, и оба в своей неудаче преуспевают: один потому, что придает ей смысл своим порабощением опосредованию раба — это также означает потерпеть неудачу из-за того, что неудачу упустил, — другой же потому, что терпит абсолютную неудачу, а это означает одновременно утрату самого смысла неудачи и обретение нерабства. Это почти неприметное различие, которое не является даже симметрией лицевой и оборотной сторон, должно, по-видимому, регулировать все «скольжение» верховного письма. Оно должно почитать тождество верховенства, которое всегда под вопросом. Ведь верховенство не имеет никакой тождественности, оно не само, нe для-себя, не к себе, не подле себя. Чтобы не управлять, то есть чтобы не порабощать себя, оно ничего (прямое дополнение) не должно себе подчинять, то есть не подчиняться ничему и никому (рабское опосредование косвенного дополнения): оно должно тратиться без остатка, без оговорок, теряться, терять сознание, терять память о себе, свою внутренность; против Erinnerung, против ассимилирующей смысл скупости, оно должно практиковать забвение, ту aktive Vergesslichkeit, о которой говорит Ницше, и — последний подрыв господства — не стремиться больше к признанию.
* Ср., например, «Внутренний опыт»: «жертвующий не выдерживает и пропадает вместе со своей жертвой» и т. д.
** «Верховность, с другой стороны, есть объект, который постоянно скрывается, который никто не схватывал, который никто не схватит... В „Феноменологии Духа" Гегель, следуя диалектике господина (сеньора, суверена) и раба (человека, порабощенного трудом), лежащей у истока коммунистической теории классовой борьбы, приводит раба к победе, но его кажущееся верховенство является при этом лишь самостоятельной волей к рабству; верховенству достается лишь царство неудач» («Литература и зло», «Жене»).
[335]
Отказ от признания одновременно предписывает и запрещает письмо. Точнее, он проводит различие между двумя видами письма. Он запрещает то письмо, которое проектирует след, через которое письмо господства, воля, стремится сохраниться в этом следе, получить в нем признание и восстановить свое присутствие. Это с таким же успехом и рабское письмо, потому оно и презиралось Батаем. Но это презираемое рабство письма — не то же самое рабство, которое начиная с Платона осуждается традицией. Платон имеет в виду рабское письмо как техне, которое безответственно, поскольку в нем исчезло присутствие того, кто держит речь. Батай, напротив, имеет в виду рабский проект сохранения жизни — фантома жизни — в присутствии. В обоих случаях, правда, опасения вызывает некая смерть, и эту их общность следовало бы продумать. Проблема оказывается тем более трудной, что верховенство одновременно предписывает и другое письмо: то, что производит след как след. Последний является следом лишь в том случае, если присутствие в нем безвозвратно скрадено начиная с первого его обещания, и если он конституируется как возможность абсолютного изглаживаиия. Неизгладимый след — это не след. Таким образом, нам надлежит реконструировать систему батаевских положений, касающихся письма, касающихся этих двух отношений — назовем их низшим и высшим — к следу.
1. В целой группе текстов верховный отказ от признания предписывает изглаживание написанного. Например, поэтического письма как письма низшего:
«Это жертвоприношение разума с виду является воображаемым, у него нет ни каких-то кровавых последствий, ни чего-либо подобного. Тем не менее оно отличается от поэзии тем, что является всецелым, не оставляет про запас никакого наслаждения, кроме как через произвольное скольжение, которое невозможно задержать, или через самозабвенный смех. Если после него что-либо случайно и выживает, то эта жизнь не помнит себя, как полевой цветок после жатвы. Это странное жертвоприношение, предполагающее последнюю стадию мании величия — мы чувствуем, как становимся Богом, — имеет, однако, обычные последствия в том случае, если наслаждение в результате скольжения скрадывается, а мания величия не истребляется вся целиком: тогда мы по-прежнему обречены стремиться к тому, чтобы нас "признали", обречены хотеть стать для толпы Богом; благоприятное условие для помешательства, но не для чего больше... Если идти до конца, то следует самоустраниться, претерпеть одиночество, жестко пострадать от него, отказаться от признания; быть как бы отсутствующим, обезумевшим, претерпевать без воли и без надежды, быть в ином месте. Мысль же (из-за того, что лежит в ее основе) следует похоронить заживо. Я оглашаю ее заранее, зная, что она будет, должна быть неверно понята... Мне и ей вместе со мной остается только потонуть в этой точке в бессмыслии. Мысль рушит, и ее разрушение не-
[336]
возможно сообщить толпе, оно обращено к наименее слабым» («Постскриптум к казни»),
или еще:
«Верховная операция приводит к дальнейшему развитию: оно является остатком оставленного в памяти следа и продолжающих влачить свое существование функций; но поскольку она имеет место, она безразлична к этому остатку и насмехается над ним» («Метод медитации»)
или еще:
«Дальнейшая жизнь написанного есть жизнь мумии» («Виновный»).
2. Но есть и верховное письмо, которое, напротив, должно оборвать рабское сообщничество речи и смысла.
«Я пишу, чтобы свести в себе к нулю игру подчиненных операций» («Метод медитации»).
Ставкой, превышающей господство, является, таким образом, пространство письма, и она разыгрывается между низшим письмом и письмом высшим, причем оба они игнорируются господином, последнее больше, чем первое, высшая игра больше, чем низшая («Для господина игра была ничем — ни низшей, ни высшей»; Confurences sur Non-Savoir).
Почему единственно пространство письма?
Верховенство абсолютно, когда оно абсолюцировалось от всякого отношения и пребывает во мраке тайны. Этот мрак тайного различия служит стихией континууму верховной коммуникации. Мы ничего бы тут не поняли, если бы сочли, что между этими двумя требованиями налицо какое-то противоречие. Сказать по правде, мы поняли бы лишь то, что понимается в логике философского господства — для которой, напротив, требуется примирить желание признания, нарушение тайны, дискурс, сотрудничество и т. д. с прерывностью, членораздельностью, негативностью. От Гегеля и до Батая не прекращается смещение оппозиции непрерывного и прерывного.
Но это смещение не в силах преобразить ядро предикатов. Все связываемые с верховенством атрибуты заимствованы из (гегелевской) логики господства. Мы не можем — Батай не мог и не должен был — располагать никаким другим понятием и даже никаким другим знаком, никаким другим единством слова и смысла. Уже знак «верховенство» в своем противопоставлении рабству происходит из тех же запасов, что и знак «господство». Вне сферы их функционирования ничто их не отличает. Можно даже вычленить в тексте Батая целую зону, в которой верховенство остается зажато рамками классической философии субъекта и, что самое важное, — того во-
[337]
люнтаризма*, который, как показал Хайдеггер, у Гегеля и Ницше опять же смешивался с сущностью метафизики.
Поскольку пространство, отделяющее друг от друга логику господства и, если угодно, нелогику верховенства, не может и не должно вписываться в ядро самого понятия (ведь, как здесь открывается, никакого смыслового ядра, никакого понятийного атома не существует, а понятие, напротив, производится в ткани различий), оно должно быть вписано в сцепленность или механизм некоторого письма. Это письмо — высшее — будет называться письмом, потому что оно выходит за пределы логоса (логоса смысла, господства, присутствия и т. д.). В этом письме — том, что ищет Батай, — те же самые понятия, с виду оставшиеся неизменными, претерпевают изменение смысла или, скорее, поражаются, какими бы непоколебимыми они ни казались, его утратой, к которой они скользят и тем самым без всякой меры себя разрушают. Закрывать глаза на это строго необходимое выпадение в осадок, на это безжалостное жертвоприношение философских понятий, продолжать читать текст Батая, исследовать его и судить о нем изнутри «значащего дискурса» — это, может быть, и означает понять в нем кое-что, но уж наверняка не означает его прочесть. Так всегда и можно поступить — и разве этим манкировали? — причем с большой легкостью, а подчас и с поддержкой философских ресурсов. Не прочесть означает здесь обойти вниманием формальную необходимость батаевского текста, необходимость свойственной ему отрывочности, его соотнесенности с повествованиями, чья интрига не может просто состыковаться с «философскими» афоризмами или дискурсом, стирающими свои означающие ради содержания своих означаемых. В отличие от логики в ее классическом понимании, в отличие даже от гегелевской Книги, которую некогда сделал своей темой Кожев, письмо Батая — в качестве высшего — не терпит различия между формой и содержанием**. Это и делает его письмом, потому оно и востребуемо верховенством.
Взятые вне их общего синтаксиса, их письма, некоторые положения действительно являют волюнтаризм, целую философию оперативной деятельности субъекта. Верховенство есть практическая операция (ср., например, Conférences sur Non-Savoir, p. 14). Но текст Батая не прочитать, если не вплетать эти положения в его общую ткань, которая их разрушает — выстраивая в цепочку или вписывая в себя. Так, страницей ниже: «И недостаточно даже сказать, что мы не можем говорить о верховном моменте, не искажая его, не искажая его в качестве подлинно верховного. В такой же степени противоречивым, как и говорить о нем, окажется искать эти движения. В тот момент, когда мы ищем нечто, чем бы оно ни было, мы не живем верховно, мы подчиняем настоящий момент моменту будущему: тому, что за ним последует. Мы, может быть, и достигнем благодаря нашим усилиям верховного момента (возможно, что какое-то усилие здесь действительно необходимо), но между временем усилия и верховным временем обязательно имеется некий разрыв, можно даже сказать: «бездна».
** Уже цитированный очерк Сартра организуется в первой и второй частях вокруг следующего положения: «Но форма еще не все: посмотрим на содержание».
[338]
Это письмо (оно дает нам пример, который нас здесь интересует, хотя он и не нацелен на то, чтобы чему-то научить) складывается, чтобы сцепить классические понятия — в той мере, в какой те неизбежны («Я не мог избежать выражения своей мысли на философский манер. Но обращаюсь я не к философам»; «Метод медитации») — таким образом, что благодаря известному выверту они с виду подчиняются своему привычному закону, но при этом в какой-то точке соотносятся с моментом верховенства, с абсолютной утратой своего смысла, с не оставляющей ничего в запасе тратой, с тем, что может быть отныне названо негативностью или утратой смысла лишь с их философской стороны: с бессмыслием, стало быть, которое находится по ту сторону абсолютного смысла, по ту сторону замкнутого пространства или горизонта абсолютного знания. Захваченные этим рассчитанным скольжением*, понятия становятся непонятиями, они немыслимы, они становятся несостоятельными («Я ввожу несостоятельные понятия»; «Малыш»). Философ слеп к тексту Батая потому, что является философом лишь в силу несокрушимого желания остановить, удержать достоверность себя самого и безопасность понятия от этого скольжения. Батаевский текст для него полон ловушек: это какой-то скандал в первоначальном значении слова.
Преступание смысла — это не доступ к непосредственной и неопределенной тождественности какого-то бессмыслия или к возможности удержать бессмыслие как таковое. Тут, скорее уж, следовало бы говорить об эпохе эпохи смысла, о заключении в скобки — на письме, — приостанавливающем эпоху смысла: о противоположности феноменологическому эпохе, которое исполняется во имя и ввиду смысла. Та редукция отклоняет нас назад к смыслу. Верховное же преступание есть редукция этой редукции: не редукция к смыслу, но редукция смысла. Преступание это выходит за пределы как «Феноменологии духа», так и феноменологии вообще в наиболее современных ее разработках (ср. «Внутренний опыт»).
Будет ли это новое письмо зависеть от верховной инстанции? Будет ли оно повиноваться ее императивам? Подчинится ли тому, что (можно было бы сказать «по сути своей», если бы у верховенства была какая-либо суть) ничего себе не подчиняет? Никоим образом, и в этом — уникальный парадокс соотношения между дискурсом и верховенством. Соотнести высшее письмо с верховной операцией означает установить отношение в форме неотношения, вписать в текст разрыв, соотнести цепочку дискурсивного знания с таким незнанием, которое уже не будет его моментом: с абсолютным незнанием, на бе-
* «Соскальзывающее, но настороженное употребление слов», говорит Соллерс (в «De grandes irrégularités de langage» in: Critique, 195—196).
[339]
зосновности которого зиждятся шанс или ставка смысла, истории и горизонтов абсолютного знания. Запись подобного соотношения будет «научной», но научное слово в данном случае претерпевает радикальное искажение, содрогается — не теряя ничего из свойственных ей норм — благодаря простому соотнесению с абсолютным незнанием. Ее можно будет назвать наукой лишь в преступленном закрытии, но это нужно будет сделать, отвечая всем требованиям такого наименования. Поскольку незнание выходит за рамки самой науки, незнание, которое знает, где и как выйти за рамки самой науки, окажется не подлежащим научному определению («И кто когда-либо узнает, что означает ничего не знать?»; «Малыш»). Это будет не некое определенное, очерченное историей знания в качестве (под)дающейся диалектике фигуры незнание, а абсолютный переизбыток любой эпистемы, любой философии и науки. Осмыслить это уникальное отношение может лишь двойная позиция: не «сциентизм» и не «мистицизм»*. Итак, будучи скорее утвердительной редукцией смысла, чем полаганием бессмыслия, верховенство не является принципом или основанием этой записи. Будучи непринципом и неоснованием, оно определенно обманывает ожидание какой-то обнадеживающей архии, условия возможности или трансцендентала дискурса. Здесь больше нет никаких философских предпосылок. «Метод медитации» учит нас тому, что дисциплинированный маршрут письма должен неуклонно подводить нас к той точке, где уже нет больше ни метода, ни медитации, где верховная операция рвет с ними, потому что не дает обуславливать себя ничем, что ей предшествует или даже ее подготавливает. Точно так же, как она не стремится ни к приложению, ни к распространению, ни к продолжению, ни к преподаванию самой себя (вот почему, по выражению Бланшо, ее авторитет заглаживается), как не ищет признания, так же нет в ней и никакого импульса к признанию дискурсивного и предварительного труда, без которого она, однако, не сумела бы обойтись. Верховенство должно быть неблагодарным. «Мое верховенство... нисколько не признательно мне за мой труд» («Метод медитации»). Сознательная озабоченность предпосылками является как раз философской и гегелевской.
«Не менее решительна критика, адресуемая Гегелем Шеллингу (в предисловии к "Феноменологии"). Предварительные труды операции недосягаемы для неподготовленного интеллекта (как говорит Гегель, столь же неразумно было бы, не будучи башмачником, браться за изготовление башмаков). Эти труды, тем не менее, благодаря свойственному им
* Одной из основных тем очерка Сартра («Новый мистик») является также идущее в паре с обвинением в мистицизме обвинение в сциентизме («Искажает всю мысль Батая также и сциентизм»).
[340]
способу приложения сковывают верховную операцию (бытие, идущее так далеко, насколько это только возможно). Именно верховный характер требует отказа от подчинения данной операции условию каких-то предпосылок. Операция имеет место лишь тогда, когда в ней появляется настоятельная нужда: если она появляется, уже нет времени приступать к каким-то трудам, которые по сути своей подчинены внешним по отношению к ним целям, не являются целями сами по себе» («Метод медитации»).
Далее, если кому-то покажется уместным вспомнить, что Гегель, несомненно, первым показал отнологическое единство метода и историчности, то отсюда следует, наверное, заключить, что верховенством превзойден не только «субъект» («Метод»), но и сама история. Нет, мы не возвращаемся на классический и догегелевский манер к неисторическому смыслу, который мог бы образовать одну из фигур «Феноменологии духа». Верховенство преступает целостность истории смысла и смысла истории, того проекта знания, который всегда негласно спаивал их воедино. Незнание оказывается тогда внеисторичным*, но лишь в силу того, что оно приняло к сведению завершение истории и закрытие абсолютного знания, в силу того, что приняло их всерьез, а затем предало, выйдя за их пределы или симулировав их в игре**. В этой симуляции я сохраняю или предвосхищаю целиком все знание, не ограничиваюсь каким-то определенными и абстрактными знанием или незнанием, а абсолюцирую себе абсолютное знание, вновь ставя его на свое место как таковое, поместив и вписав его в пространство, над которым оно больше не господствует. Таким образом, письмо Батая соотносит все семантемы, то есть все философемы, с верховной операцией, с безвозвратным истреблением целокупности смысла. Оно черпает из запасов смысла, чтобы вконец их исчерпать. С тщательно выверенной дерзостью оно признает конституирующее правило того, что должно эффективно и экономично деконституировать.
Двигаясь тем самым путями того, что Батай называет общей экономикой.
* Незнание является историчным, как отметил Сартр («...Незнание по сути исторично, поскольку на него можно указать лишь как на определенный опыт определенного человека в определенный момент времени»), лишь с дискурсивной, экономической, подчиненной стороны, которая видна и как раз таки и дает на себя указать в успокоительном закрытии знания. «Назидательное повествование» — так определяет сразу после этого Сартр внутренний опыт — напротив, принадлежит стороне знания, истории и смысла.
** Об операции, состоящей в имитации абсолютного знания, по окончании которой «достигается незнание, а абсолютное знание оказывается уже не более, как одним познанием среди других», ср. «Внутренний опыт», р. 73 и особенно р. 138 — важные выкладки, посвященные картезианской модели знания («прочное основание, на котором все покоится») и гегелевской его модели («кругообразность»).
[341]