Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы
Вид материала | Документы |
СодержаниеПреступание нейтрального и смещение Aufhebung'a |
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных, 6871.78kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2565.41kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин " при поддержке Министерства иностранных, 5684.59kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин"при поддержке Министерства иностранных, 3051.01kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных, 2927.63kb.
- Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства Иностранных, 5582.14kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 15143.15kb.
- Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных, 8810.89kb.
- Забота о себе, 3553.12kb.
- Забота о себе, 3523.48kb.
Преступание нейтрального и смещение Aufhebung'a
Оказывается ли письмо верховенства по ту сторону классических оппозиций белым или нейтральным? Можно так подумать, поскольку оно не может высказать ничего иначе, как в форме ни то, ни это. Не в этом ли одно из сходств мысли Батая с мыслью Бланшо? И не предлагает ли нам сам Батай некое нейтральное познание? «Это познание, которое можно было бы назвать освобожденным (и которое мне больше нравится называть нейтральным), есть использование функции, оторванной (освобожденной) от рабства, из которого она проистекает... она соотносит известное с неизвестным» (см. выше).
Но здесь мы должны внимательно обдумать тот факт, что нейтральным выступает не верховная операция, а дискурсивное познание. Нейтральность по сути негативна (ne-uter), она есть негативная сторона преступания. Верховенство не является нейтральным, даже если в своем дискурсе оно и нейтрализует все противоречия или оппозиции классической логики. Нейтрализация производится в рамках познания и синтаксиса письма, но соотносится с верховным и трансгрессивным утверждением. Верховная операция не довольствуется нейтрализацией в дискурсе классических оппозиций; в высшей форме «опыта» она осуществляет преступание закона или запретов, образующих систему с дискурсом и даже с работой нейтрализации. Через двадцать страниц после того, как он предложил «нейтральное позание», Батай пишет: «Я утверждаю возможность нейтрального познания? Мое Верховенство встречает его во мне, как поет птица, и нисколько не признательно мне за мой труд».
Но и разрушение дискурса не есть простая, изглаживающая нейт-
[347]
рализация. Оно множит слова, устремляет их друг на друга, также и истребляет их в ходе бесконечной и безосновательной подстановки, чье единственное правило — верховное утверждение игры вне смысла. Не сдержанность или отступление, не нескончаемое бормотание белой речи, изглаживающее следы классического дискурса, но род потлача знаков, сжигающего, истребляющего, расточающего слова в веселом утверждении смерти: жертвоприношение и вызов*. Вот, например:
«До сих пор я называл верховную операцию внутренним опытом или пределом возможного. Теперь я назову ее также и словом медитация. Смена слова свидетельствует о том, что надоедает использовать вообще любое слово (верховная операция из всех имен самое надоедливое: в некотором смысле комическая операция была бы не так обманчива); мне больше нравится медитация, но она отдает благочестием» («Метод медитации»).
Что произошло? В общем-то ничего не сказано. Мы не остановились ни на каком слове; цепочка ни на чем не держится; ни одно понятие не отвечает требованиям, все они определяют друг друга, в то же время друг друга уничтожая или нейтрализуя. Но утверждено правило игры или, скорее, игра как правило; как и необходимость преступить дискурс и негативность надоедливости (использования какого угодно слова в успокоительной тождественности его смысла).
Но это преступание смысла (и, как следствие, закона вообще: дискурс способен полагать себя, лишь полагая норму или ценность смысла, то есть стихию законности вообще), как и всякое преступание, должно некоторым образом сберегать и подтверждать то, за рамки чего оно выходит**. Это единственный способ утвердить себя как преступание и таким образом достичь священного, которое «дается в насильственном акте вторжения». Описывая в «Эротизме» «противоречивый опыт запрета и преступания», Батай добавляет замечание к следующей фразе: «Но преступание отличается от "возвращения к природе": оно снимает запрет, не ликвидируя его». Вот оно: «Нет нужды особо подчеркивать гегелевский характер этой операции, соответствующий
* «Игра — ничто, если она не выступает в качестве открытого и безоговорочного вызова тому, что игре противостоит» (примечание на полях неизданной «Теории религий», которую Батай одно время планировал озаглавить «Смерть от смеха и смех над смертью»).
** «Жест... несводимый к классической логике... для которого никакая логика не кажется установленной», говорит Соллерс, который начинает с разоблачения системы всех форм псевдо-преступания, социальных и исторических фигур, из которых можно вычитать сообщничество между «тем, кто безропотно живет под бременем закона, и тем, для кого закон — ничто». В последнем случае подавление лишь «удваивается» (Le Toit, essai de lecture systématique, Tel Quel, 29).
[348]
тому моменту диалектики, который выражается непереводимым немецким глаголом aufheben (превзойти, удержав)».
Действительно ли «нет нужды особо подчеркивать»? Можно ли, как утверждает Батай, подвести движение преступания под гегелевское понятие Aufhebung, которое, как мы уже видели, изображало победу раба и конституирование смысла?
Здесь надо толковать Батая против самого Батая, или, точнее, один пласт его письма, отправляясь от какого-то другого*. Оспаривая то, что для Батая в этом примечании как будто само собой разумеется, мы, быть может, отточим фигуру смещения, которой здесь подвержен
* Как всякий дискурс, как и дискурс Гегеля, дискурс Батая имеет форму некоторой структуры истолкований. Каждое предложение, будучи по природе уже интерпретативным, способно интерпретироваться в другом предложении. Таким образом, мы можем, действуя осмотрительно и оставаясь в тексте Батая, отделить интерпретацию от ее интерпретации и подвергнуть ее другой интерпретации, связанной с остальными предложениями системы. Что, не нарушая общей систематичности, вновь приводит нас к выявлению сильных и слабых моментов в интерпретации мыслью самой себя, тех различий в силе, которые связаны со стратегической необходимостью законченного дискурса. Естественно, наше собственное интерпретационное прочтение постаралось пройти, связывая их друг с другом, через те моменты, которые мы интерпретировали как основные. Этот «метод» — то, что мы называем так в закрытии знания — оправдывается тем, что мы пишем здесь по следам Батая о приостановке эпохи смысла и истины. Это не избавляет нас от возможности — и не запрещает нам — определить правило силы и слабости: последняя всегда является функцией:
1. отдаленности от момента верховенства,
2. неосведомленности о строгих нормах знания.
Величайшая из сил — сила письма, каковое самим дерзким престуланием продолжает поддерживать, признавая ее необходимость, систему запретов (знание, наука, философия, труд, история и т. д.). Письмо всегда прочерчено между двумя этими гранями предела.
Среди слабых моментов дискурса Батая некоторые заявляют о себе тем решительным незнанием, каковым является определенное философское неведение. Сартр, например, справедливо замечает, что «он [Батай] явно не понял Хайдеггера, о котором говорит часто и не по делу», и тогда «философия мстит за себя». Многое можно было бы сказать здесь по поводу ссылки на Хайдеггера. Мы попытаемся сделать это в другом месте. Отметим только, что «ошибки» Батая по этому, как и по нескольким другим поводам, отражали ошибочность, отмечавшую в ту эпоху прочтение Хайдеггера «философами-специалистами». Переводить (следуя Корбену) Dasein как человеческая реальность (чудовищная нелепость с несметными последствиями, о которых предупреждали четыре первых параграфа «Бытия и времени»), превратить этот перевод в элемент самого рассуждения, настойчиво говорить о некоем «общем для Ницше и нашего автора [Батая] гуманизме» и т. д., все это тоже было со стороны Сартра очень и очень философски расковано. Привлекая внимание к этому моменту, дабы прояснить текст и контекст Батая, мы не сомневаемся ни в исторической необходимости этого риска, ни в функции пробуждения, ценой которой и являлась эта необходимость — уже в отнюдь не нашей ситуации. Все это заслуживает признания. Нужно было и пробуждение, и время.
[349]
весь гегелевский дискурс. Вот почему Батай еще менее гегельянец, чем он сам думает.
Гегелевское Aufhebung целиком и полностью производится внутри дискурса, системы или труда означивания. Одно определение отрицается и сохраняется в другом, вскрывающем его истину. От определения к определению: мы переходим от бесконечной неопределенности к бесконечной определенности, и этот переход, порождаемый беспокойством бесконечности, сцепляет смысл. Aufhebung включается β круг абсолютного знания, оно никогда не выходит за пределы его замыкания, никогда не подвешивает в неопределенности совокупность дискурса, труда, смысла, закона и т. д. Поскольку гегелевское Aufhebung никогда не приподнимает, пусть даже удерживая ее, вуаль формы абсолютного знания, оно всецело принадлежит к тому, что Батай называет «миром труда», то есть запрета, незамеченного как таковой в своей целокупности. «Так и человеческая коллективность, отчасти посвятившая себя труду, определяется в тех запретах, без которых она не стала бы этим миром труда, каковым она по сути является» («Эротизм»). Гегелевское Aufhebung, таким образом, принадлежит к частной экономике и оказывается формой перехода от одного запрета к другому, кругообращением запрета, историей как истиной запрета. Тем самым Батай может лишь по аналогии использовать пустую форму Aufhebung, чтобы обозначить то, что никогда прежде не было осуществлено: соотношение преступания, связывающее мир смысла с миром бессмыслия. Это смещение парадигматично: внутрифило-софское, спекулятивное par excellence понятие вынуждено обозначить в письме такое движение, которое, собственно, оказывается избыточным для любой возможной философемы. И тогда это движение заставляет философию предстать в виде наивной или природной формы сознания (а под природным Гегель подразумевает также и культурное). Пока Aufhebung включено в частную экономику, оно остается в плену у этого природного сознания. Напрасно «мы» «Феноменологии духа» преподносит себя в качестве знания того, чего наивное сознание, погруженное в свою историю и определения своих фигур, не знает; оно остается природным и вульгарным, потому что мыслит переход, истину перехода лишь как кругообращение смысла и ценности. Оно развивает смысл или желание смысла природного сознания, которое замыкается внутри круга, чтобы знать смысл: откуда и куда это идет. Оно не видит безосновности игры, на которой возводится история (смысла). В этой мере философия, гегелевская спекуляция, абсолютное знание и все, чем они управляют или будут до бесконечности управлять в своем замкнутом пространстве, остаются определениями природного, рабского и вульгарного сознания. Самосознание является рабским.
[350]
«Разница между предельным знанием и вульгарным, более всего распространенным познанием, ничтожна. Познание мира у Гегеля есть познание первого встречного (первый встречный, а не Гегель, решает для Гегеля ключевой вопрос, касающийся различия между безумием и разумом: "абсолютное знание" в этом пункте подтверждает вульгарное представление, на нем основывается и является одной из его форм). Вульгарное познание — все равно, что еще одна наша ткань!... В каком-то смысле то состояние, в котором я увидел бы, оказывается выходом, выделением из "ткани". И я несомненно должен тотчас же сказать: это состояние, в котором я увидел бы, оказывается умиранием. Ни в один момент у меня не будет возможности увидеть!» («Метод медитации»).
Если вся история смысла собирается воедино и представляется в какой-то точке картины фигурой раба, если гегелевский дискурс, Логика, Книга, о которой говорит Кожев, суть язык раб(а), то есть труженик(а), то они могут читаться и слева направо и справа налево, как реакционное или же революционное движение, а то и оба разом. Было бы абсурдом, если бы преступание Книги письмом прочитывалось лишь в одном определенном смысле или направлении. Это было бы одновременно и абсурдно, учитывая ту форму Aufhebung, которая сохраняется в преступании, и слишком уж исполнено смысла. Справа налево или слева направо: этим двум противоречивым и слишком осмысленным предложениям равным образом недостает уместности. В некоем определенном пункте.
Очень определенном. Констатация неуместности, за эффектом которой, стало быть, надлежит, насколько это возможно, присматривать. Едва ли можно что-то понять в общей стратегии, если совершенно отказаться от контроля за употреблением этой констатации. Если ее ссужать, отбрасывать или класть во все равно какую руку: правую или левую.
............................
...........................
...........................
«...состояние, в котором я увидел бы, оказывается выходом, выделением из „ткани". И я несомненно должен тотчас же сказать: это состояние, в котором я увидел бы, оказывается умиранием. Ни в один момент у меня не будет возможности увидеть!»
Итак, с одной стороны имеется вульгарная ткань абсолютного знания, с другой — смертельное отверстие глаза. Текст и взгляд. Рабство смысла и пробуждение к смерти. Низшее письмо и высший свет.
От одного к другому, совершенно другому, тянется определенный текст. Который в молчании прослеживает структуру глаза, обрисовывает это отверстие, отваживается сплести «абсолютную разорванность», абсолютно разрывает собственную ткань, вновь сделавшуюся «плотной» и рабской, вновь отдавшись чтению.