Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных Дел Франции и Посольства Франции в России Данное издание выпущено в рамках программы

Вид материалаДокументы

Содержание


Фрейдовский кусок воска и три аналогии письма
Подобный материал:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   ...   38

Фрейдовский кусок воска и три аналогии письма


В этом тексте на шести страницах поэтапно показывается анало­гия между особым аппаратом письма и аппаратом восприятия. На каждом из трех этапов описание обретает все большую строгость, углубленность и дифференцированность.

Как это и всегда делалось, начиная во всяком случае с Платона, Фрейд в первую очередь видит в письме служащее памяти техничес­кое средство, чисто внешнюю, вспомогательную технику психической памяти, но не саму память: скорее ΰπόμνησις, чем μνήμη, как сказано в «Федре». Но у него, что у Платона было невозможно, психика собра-

* Р. 288. Это уже цитировавшееся выше место, где различаются мнезический след и «память».

[281]

на в аппарат, и текст легче представить в качестве извлеченной и «ма­териализованной» части этого аппарата. Вот первая аналогия: «Если я не доверяю своей памяти — как известно, особенно этим отличаются невротики, но и нормальные люди имеют все основания испытывать такое же недоверие, — то могу дополнить и подстраховать (ergänzen und versichern) ее работу, сделав письменную заметку (schriftliche Anzeichnung). В таком случае поверхность, принимающая этот след, записная книжка или листок бумаги, становится, если так можно вы­разиться, материализованной частицей (ein materialisiertes Stück) мнезического аппарата (des Erinnerungsapparates), который я в остальном ношу в себе невидимым. Мне только и нужно, что припомнить место, где сохраняется эта "память", и тогда я в какое угодно время смогу "воспроизвести" ее с уверенностью, что она осталась неизменной и избегла таким образом всевозможных искажений, каковые могла бы претерпеть в моей настоящей памяти» (G.W., xiv, p. 3).

Темой Фрейда является здесь не отсутствие памяти или изначаль­ная и вполне нормальная конечность мнезической способности; и уж тем более не структура овременения, основывающая эту конечность, или существенные взаимосвязи этой структуры с возможностью цен­зуры и вытеснения; здесь также не обсуждается ни возможность и необходимость Ergänzung'a, этого гипомнезического восполнения, ко­торое психическое должно проецировать «в мир»; ни то, какие требо­вания предъявляются к природе психического, чтобы эта восполнительность была возможна. Сначала речь идет только о рассмотрении условий, предоставляемых этой операции восполнения обычными писчими поверхностями. Каковые не отвечают выдвигавшемуся со времен «Наброска» двойному требованию: бесконечная сохранность плюс беспредельная емкость. Листок бумаги сохраняет бесконечно, но быстро насыщается. Грифельная доска, которой всегда можно, сте­рев отпечатки, вернуть девственную чистоту, не сохраняет тем самым следов. Все классические писчие поверхности предоставляют только одно из двух преимуществ, которое всегда сопряжено с дополнитель­ным неудобством. Такова res extensa, такова умозрительная поверх­ность классических письменных аппаратов. В процессах, которыми они замещают нашу память, «беспредельная способность восприятия и удержание продолжительных следов, как видно, взаимоисключаются». Их протяженность принадлежит к классической геометрии и пред­стает здесь умозрению как чистая внешность без внутреннего отно­шения к самой себе. Должно быть найдено другое пространство пись­ма, которого письмо всегда для себя и требовало.

Вспомогательные аппараты (Hilfsapparate), которые, по замеча­нию Фрейда, всегда строились по модели восполняемого органа (на­пример, очки, фотокамера, слуховые трубки) представляются поэто-

[282]

му особенно несовершенным средством, когда речь заходит о нашей памяти. Это замечание, возможно, выставляет в еще более подозри­тельном свете прежнюю апелляцию к оптическим аппаратам. Фрейд тем не менее напоминает, что высказываемое здесь противоречивое требование было признано им еще в 1900 году. Он мог бы назвать и 1895-й. «Еще в "Traumdeutung" (1900) я высказал предположение, что эта необычайная способность должна быть распределена между дву­мя различными системами (или органами психического аппарата). По этой гипотезе, мы обладаем системой В.-Сз., которая принимает вос­приятия, но не удерживает никаких продолжительных следов их, так что на каждое новое восприятие может реагировать подобно неиспи­санному, девственно чистому листку; продолжительные следы воспри­нятых возбуждений имеют место в расположенных за нею "мнезических системах". Позднее ("По ту сторону принципа удовольствия", 1920) я дополнительно заметил, что необъяснимый феномен сознания воз­никает в системе восприятия вместо продолжительных следов»*.

Двойная система, заключенная в одном дифференцированном ап­парате, всегда готовая невинность и бесконечная удержанность сле­дов — вот что удалось, наконец, примирить этому «маленькому при­способлению», которое «выбросили не так давно на рынок под име­нем волшебного блокнота» и которое «обещает оказаться эффективнее листа бумаги или грифельной доски». Вид у пего скромный, «но если присмотреться поближе, то в устройстве его обнаружится удивитель­ное сходство с предложенной мной структурой нашего аппарата вос­приятия». Он предоставляет оба преимущества: «всегда доступную приемную поверхность и продолжительные следы воспринятых запи­сей». Вот его описание: «Волшебный блокнот — плитка из темно-ко­ричневой смолы либо воска, обшитая бумагой; поверх выложен тон­кий прозрачный лист, прикрепленный к плитке верхним краем, тогда как нижний оставлен болтаться. Прозрачный лист и есть самая инте­ресная часть этого маленького приспособления. Он сам состоит из двух слоев, которые можно отделить друг от друга, кроме закрепленных краев. Верхний слой — прозрачная целлулоидная пластинка, нижний сделан из тонкой, просвечивающей вощеной бумаги. Когда аппарат не используется, нижняя поверхность вощеной бумаги слегка прили­пает к верхней поверхности восковой таблички. Чтобы применить аппарат, следует писать по целлулоидному верху листа, накрываю­щего восковую плитку. Для этого не нужны ни карандаш, ни мел, по­скольку письмо здесь не зависит от приложения постороннего мате­риала к приемной поверхности. Тут мы имеем возврат к древнему спо­собу письма по глиняным или восковым табличкам: заостренным

* Р. 4—5. См. гл. iv «По ту сторону принципа удовольствия».

[283]

стилем царапают поверхность, остающиеся углубления и составляют "документ". В волшебном блокноте эти царапины наносятся не на­прямую, а через посредующую поверхность чехольного листа. В точ­ках, которых касаются стилем, он надавливает сквозь нижнюю по­верхность вощеной бумаги на восковую плитку, и остающиеся бороз­ды проявляются затем в виде темных письмен на обычно гладкой, серовато-белой целлулоидной поверхности. Если захочется уничто­жить запись, достаточно легким движением приподнять над воско­вой табличкой двойной чехольный лист, ухватив его незакрепленный нижний край*. Тесный контакт между вощеной бумагой и восковой плиткой в исцарапанных местах, от которого зависит видимость за­писей, таким образом прерывается и уже не восстанавливается, когда обе поверхности опять приходят в соприкосновение. Волшебный блок­нот снова девственно чист и готов принять новые записи» (р. 5—6).

Заметим, что глубина волшебного блокнота — это разом бездон­ная глубина, бесконечная отсылка, и совершенно поверхностная на­ружность: наслоение поверхностей, чья соотнесенность с собой, нут­ро, есть лишь импликация какой-то другой, столь же выставленной наружу поверхности. Он объединяет две составляющие нас эмпири­ческие достоверности: достоверность бесконечной глубины в импли­кации смысла, в беспредельном обволакивании актуальности, и од­новременно достоверность пленочной сущности бытия, абсолютного отсутствия всякой подоплеки.

Пренебрегая «легкими несовершенствами» приспособления, инте­ресуясь лишь аналогией, Фрейд настойчиво отмечает по сути защит­ный характер целлулоидного листа. Без него тонкая вощеная бумага была бы исцарапана или порвана. Нет письма, которое не ставило бы защиты, в защиту против самого себя, против письма, от которого исходит угроза и самому «субъекту», как только он дает себя напи­сать: выставляется. «Целлулоидный лист, таким образом, служит для вощеной бумаги защитной оболочкой». Он укрывает ее от «угрожаю­щих воздействий извне». «Должен здесь напомнить, что в "По ту сто­рону принципа удовольствия"** я показал, что наш психический ап­парат состоит из двух слоев, защитного внешнего щита, в чью задачу входит ослаблять поступающие извне возбуждения, и расположенной позади него поверхности восприятия раздражений, а именно системы В.-Сз.»(р. 6).

Но все это касается пока только восприимчивости или восприя-

* Standard Edition отмечает здесь легкое несоответствие во фрейдовском описании. «На принципе это не отражается». Мы склоняемся к мысли, что и в других местах Фрейд подправляет свое техническое описание в угоду аналогии. ** В той же четвертой главе «По ту сторону».

[284]

тия, самого поверхностного открытия поверхности росчерку царапи­ны. В плоскости этого extensio нет еще никакого письма. Необходимо учесть письмо как след, переживающий настоящее этой царапины, эту точечность, эту στιγμή. «Такая аналогия, — продолжает Фрейд, — не имела бы особой ценности, если бы нельзя было развить ее дальше». И вот вторая аналогия. «Если приподнять над восковой плиткой весь чехольный лист — целлулоид и вощеную бумагу, — записи стираются и потом, как я уже отметил, не восстанавливаются. Поверхность вол­шебного блокнота снова девственно чиста и готова принять новую порцию. Но легко убедиться, что продолжительный след написанно­го сохраняется на самой восковой табличке и поддается прочтению при подходящем освещении». Этой двойной системой удовлетворя­ются противоречивые требования, и «именно таким способом, соглас­но только что упомянутой мной гипотезе, наш психический аппарат осуществляет свою функцию восприятия. Воспринимающий раздра­жения слой — система В.-Сз. — не образует никаких продолжитель­ных следов; закладка воспоминания происходит в других, восполня­ющих В.-Сз. системах». Письмо восполняет восприятие еще прежде, чем то само себя обнаружит. «Память» или письмо — открытие само­го этого обнаружения. «Воспринятое» поддается прочтению только в прошлом, под восприятием и после него.

Если другие писчие поверхности, соответствующие прототипам грифельной доски или бумаги, могут представлять лишь материали­зованную частицу мнезической системы в психическом аппарате, про­сто абстракцию, то волшебный блокнот представляет всю ее целиком, а не один только воспринимающий слон. Восковая плитка представ­ляет на самом деле бессознательное. «Я не считаю слишком натяну­тым сравнение восковой таблички с бессознательным позади системы В.-Сз.». Поочередное проступание и изглажнвание записей — как бы вспышки (Aufleuchten) и угасания (Vergehen) сознания в восприятии.

Так вводится третья и последняя аналогия. Это, конечно, самое интересное. До сих пор вопрос стоял только о пространстве письма, его протяженности и объеме, его рельефе и впадинах. Но есть также и время письма, это структура как раз того, что мы в данный момент описываем. Тут надо считаться с временем этого кусочка воска. Оно по отношению к нему не внешнее, и волшебный блокнот включает в свою структуру то, что Кант описывает как три модуса времени в трех аналогиях опыта: постоянность, последовательность, одновремен­ность. Декарту, гадающему, quaenam vero est huec сеrо, удается-таки свести его сущность к вневременной простоте умозрительного объек­та. Фрейд, воссоздающий операцию, не может отбросить ни время, ни множественность чувственных слоев. И он готов подсоединить кон­цепцию прерывистого времени, как периодичности и разнесения пись-

[285]

ма ко всей цепочке гипотез, протянувшихся от «Писем к Флиссу» до «По ту сторону», гипотез которые еще раз выстраиваются, сплачива­ются, подтверждаются и уплотняются в волшебном блокноте. Времен­ность как разнесение окажется не только горизонтальной прерывис­тостью в цепочке знаков — это будет письмо как нарушение и восста­новление контакта между разноуровневыми глубинами психических пластов, столь разнородная ткань самой психической деятельности. Здесь не найти больше ни непрерывности линии, ни однородности объема, а только дифференцированные длительность и глубину сце­ны, ее разнесенность:

«Я должен признаться, что склонен завести сравнение еще дальше. В волшебном блокноте записи пропадали всякий раз, когда нарушался тес­ный контакт между бумагой, воспринимающей раздражение, и воско­вой плиткой, удерживающей отпечаток. Это согласуется с моим давно уже сложившимся представлением о работе восприятия в нашем психи­ческом аппарате, которое я, однако, до сих пор держал при себе» (р. 7).

Этой гипотезой постулируется прерывистое, стремительными пе­риодическими толчками, распределение «загрузочных иннервации» (Besetzungsinnervationen)изнутри наружу, к проницаемости систе­мы В.-Сз.. Затем эти импульсы «оттягиваются» или «переворачива­ются». Сознание гаснет всякий раз, когда таким образом оттягивает­ся нагрузка. Фрейд сравнивает это движение с антеннами, которые бессознательное протягивает к внешнему миру и втягивает обратно, когда они взяли пробу идущих извне возбуждений и предупредили его о возможной опасности. (Этот образ антенны Фрейд уже не дер­жал про себя — мы встречаем его в «По ту сторону», глава IV*, — как не держал и представление о периодичности загрузок, мы уже отмеча­ли это выше.) «Происхождение нашего представления о времени» свя­зывается с этой «периодической невозбудимостью» и этой «прерыви­стостью в работе системы В.-Сз.». Время есть экономика письма.

* Мы снова встречаем его в датированной тем же годом статье «Verneinug». В отрывке, привлекающем здесь наше внимание признанием взаимосвязи между мысли­тельным отрицанием и различением, откладыванием, оттягиванием (Aufschub, Denkaufschub) (разлпчание, союз Эроса и Танатоеа), антенны вытягивает не бессозна­тельное, но я. (G. W.,xiv, р. 14-15). Относительно Denkaufschub, о мышлении как запаз­дывании, проволочке, отсрочке, промедлении, обходе, различании, противостоящем пли скорее различающемся от фиктивного, теоретического и всегда уже преступлен­ного полюса «первичного процесса», см. всю главу VII (V) «Traumdeutung». Понятие «окольного пути» (Umweg) здесь центральное. «Тождественность мышления», вся со­тканная из воспоминания, есть цель, всегда наперед подменяющая собой «тождествен­ность восприятия», цель «первичного процесса», π die game Denken ist nur ein Umweg... («Все мышление есть только окольный путь», р. 607) Ср. также Umwege zum Tode в «Jenseits», p. 41. «Компромисс» во фрейдовском смысле — всегда различание. И нет ничего прежде компромисса.

[286]

Эта машина не работает сама по себе. Это не столько машина, сколько орудие. И одной рукой ею орудовать несподручно. Это отме­чает ее временной характер. Ее не просто удержать в подручности. Идеальная девственность подручного «теперь» составляется работой памяти. Нужны по крайней мере две руки, чтобы запустить аппарат, а также система жестов, координация независимых начинаний, органи­зованная множественность начал. Вот на какой сцене закрывается «Заметка»: «Если вообразить, что одна рука делает записи на повер­хности волшебного блокнота, тогда как другая периодически припод­нимает чехольную страницу над восковой плиткой, то мы получим конкретную иллюстрацию того, как работает по моему представле­нию функция восприятия нашего психического аппарата».

Выходит, следы производят пространство своей записи не иначе, как придавая себе период своего стирания. С самого начала, в «насто­ящем» их первого впечатления, они составляются двойной силой по­вторения и стирания, читаемости и нечитаемости. Двуручная маши­на, множественность инстанций или начал — не это ли изначальное отношение к другому и изначальная временность письма, его «пер­вичное» осложнение: изначальное разнесение, различание и стирание простого начала, полемика на самом пороге того, что упорно про­должают называть восприятием? Сцена сновидения, что «следует древ­ними торениями», была сценой письма. Из-за того, правда, что «вос­приятием», первым отношением жизни к своему другому, началом и истоком жизни всегда уже было подготовлено представление. Нужно быть несколькими, чтобы писать, и даже чтобы «воспринимать».Про­стая структура подручности и рукописания, как и всякой изначаль­ной интуиции, есть миф и «фикция», столь же «теоретическая», как и идея первичного процесса. Этой идее противоречит тема изначально­го вытеснения.

Письмо немыслимо без вытеснения. Условие письма — чтобы не было ни постоянного контакта, ни абсолютного разрыва между слоя­ми. Бдительность и провал цензуры. Неслучайно метафора цензуры явилась из того, что в рамках политики занято помарками, пробела­ми и притворством письма — пусть даже сам Фрейд в начале «Traumdeutung», делает на это ссылку чисто условного и дидактичес­кого характера. Явная внешностность цензуры политической отсы­лает к существенной цензуре, связывающей писателя с его собствен­ным письмом.

Если бы не было ничего, кроме восприятия, чистой проницаемос­ти торениями, то не было б никакого торения. Мы бы писались, но ничего бы не записывалось, никакое письмо не производилось бы, не удерживалось, не повторялось как читаемость. Но чистого восприя­тия не существует: мы пишемся, только когда пишем сами, через ту

[287]

инстанцию внутри нас, которая всегда уже надзирает за восприятием, как внутренним, так и внешним. «Субъект» письма не существует, если понимать под этим какое-то самовластное одиночество писателя. Субъект письма есть система отношений между слоями — волшебно­го блокнота, психического, общества, мира. Внутри этой сцены не найти точечной простоты классического субъекта. Чтобы описать эту структуру, недостаточно напомнить, что пишут всегда для кого-либо; и оппозиции типа отправитель-получатель, код-сообщение и т.п. ос­таются весьма и весьма грубыми инструментами. Напрасно было бы пытаться отыскать в «публике» первого читателя — то есть первого автора — сочинения. И «социология литературы» абсолютно слепа к войне между автором, который читает, и первым читателем, который диктует, к их взаимным уловкам в той игре, где ставка — исток про­изведения искусства. Социальность письма как драмы требует совсем иной дисциплины.

Да, машина не работает сама по себе, но этим подразумевается нечто другое: механика без своей собственной энергии. Машина мер­тва. Она — смерть. Не потому, что рискуешь смертью, играя с маши­нами, но потому что начало машин есть отношение к смерти. В письме Флиссу, помнится, Фрейд, рассказывая о представлении психичес­кого аппарата, говорит о своем ощущении, будто он оказался ли­цом к лицу с машиной, которая вот-вот заработает сама по себе. Но заработать само по себе должно было психическое, а не его имита­ция или механическое представление. Последнее не живет. Представ­ление есть смерть. Что тотчас оборачивается следующим положени­ем: смерть есть (только) представление. Но она объединена с жиз­нью и живым настоящим, которое она изначально повторяет. Чистое представление машина, никогда не работает сама по себе. Во всяком случае такова признаваемая Фрейдом ограниченность аналогии вол­шебного блокнота. И этот жест признания, как и зачин «Заметки», весьма платонистичен. В «Федре» говорится, что только письмо души, только психический след имеет силу, чтобы воспроизвестись и представиться самочинно и самопроизвольно. Наше прочтение перескочило через следующее замечание Фрейда: «В определенный момент аналогия с такого рода вспомогательным аппаратом неиз­бежно теряет силу. Как только записи стерты, волшебный блокнот не может "воспроизвести" их изнутри; если б он был на это спосо­бен, как наша память, тогда и впрямь оказался бы волшебным». Предоставленная самой себе, множественность ступенчатых повер­хностей аппарата — просто мертвая сложность без глубины. Жизнь как глубина принадлежит только воску психической памяти. Выхо­дит, Фрейд по-прежнему, как когда-то Платон, противопоставляет письмо гипомнезическое письму εν τη ψυχή, которое само соткано

[288]

из следов, эмпирических воспоминаний присутстствующей вне вре­мени истины. И следовательно, волшебный блокнот, отделенный от психической ответственности, в качестве предоставленного самому себе представления все еще прочно зависит от картезианского про­странства и картезианской механики: естественный воск, внеположность памятки.

Между тем все, что продумывалось Фрейдом касательно единства жизни и смерти, должно было побудить его поставить в этой связи другие вопросы. И поставить их открыто. Фрейд же не задается в от­крытую вопросом о статусе «материализованного» восполнения — необходимого для мнимой спонтанности памяти, пусть даже спонтан­ность эта дифференцирована в себе самой, перегорожена цензурой или вытеснением, которые к тому же и не могли бы воздействовать на со­вершенно спонтанную память. Машина — далеко не чистое отсутствие спонтанности, но ее сходство с психическим аппаратом, ее существо­вание и необходимость — все это свидетельства тем самым восполня­емой конечности мнезической спонтанности. Машина — и, значит, представление — есть смерть и конечность внутри психического. Фрейд тем более не задается вопросом о возможности этой машины, которая — в мире — по меньшей мере начала походить на память и походит на нее все больше и все сильней. Куда больше, чем этот не­винный волшебный блокнот: конечно, он бесконечно сложнее, чем грифельная доска или бумага, не так архаичен, как палимпсест; но по сравнению с другими архивирующими машинами он просто детская игрушка. Эта похожесть, то есть, с неизбежностью, некоторое бытие-в-мире психики, не пристает к памяти, как и смерть не застает жизнь. Она ее основывает. Метафора, здесь — аналогия между двумя аппа­ратами и возможность этого представительного отношения, ставит вопрос, который, несмотря на свои посылки и по каким-то, наверное, существенным причинам, Фрейд так и не сформулировал открыто, хотя подвел его к самому порогу тематизации и настоятельности. Метафора как риторика или дидактика возможна здесь только бла­годаря метафоре плотной, благодаря «неестественному», историчес­кому производству восполнительной машины, добавляющейся к психи­ческой организации, дабы восполнить ее конечность. Сама идея ко­нечности выводится из движения этой восполнительности. Историко-техническое производство этой метафоры, которая живет дольше индивидуальной (и даже родовой) психической организации, относится к совсем иному строю, нежели производство внутрипсихической метафоры, если, конечно, предположить, что такая существу­ет (для этого недостаточно просто говорить о ней) и обе метафоры поддерживают между собой какую-то связь. Здесь вопрос о технике (стоило бы, наверно, найти ему другое имя, чтобы вырваться из тра-

[289]

диционной проблематики) не поддается выведению из подразумевае­мой без всяких оговорок оппозиции психического и непсихического, жизни и смерти. Письмо здесь — это τέχνη как отношение между жиз­нью и смертью, между настоящим и представлением, между двумя аппаратами. Оно открывает вопрос техники: аппарата вообще и ана­логии между психическим и непсихическим аппаратами. В этом смыс­ле письмо есть сцена истории и игра мира. Оно не дает исчерпать себя простой психологией. То, что во фрейдовском дискурсе открывается на тему письма, делает из психоанализа не простую психологию, и даже не простой психоанализ.

Так, возможно, во фрейдовской бреши о себе заявляют и та, и другая сторона «платоновского», как его можно назвать, закрытия. В тот момент мировой истории, на который «указывает» имя Фрей­да, через невероятную мифологию (нейрологическую или метапсихологическую: ведь мы никогда не думали принимать всерьез мета-психологическую выдумку — разве что в рамках вопроса, который расстраивает и бередит ее буквальность. В сравнении с нейрологическими историями, поведанными нам в «Наброске», преимущество ее, возможно, ничтожно), самоотнесенность историко-трансцендентальной сцены письма выговорилась, не говоря; осмыслилась, не осмысливаясь: написалась и сразу стерлась, метафоризовалась, обо­значила саму себя указанием на внутримирские отношения, предста­вилась.

Признаком по которому это распознается (к примеру, и пусть пас ne поймут превратно), служит, возможно, то, что и сам Фрейд с вос­хитительным размахом и постоянством устраивал нам сцену письма. Здесь эту сцену следует мыслить иначе, чем в терминах индивидуаль­ной либо коллективной психологии или даже антропологии. Следует мыслить ее в горизонте сцены мира, как историю этой сцены. Дискурс Фрейда сюда включен.

Итак, Фрейд устраивает нам сцену письма. Как и все пишущие. И, как и все умеющие писать, он позволил сцене раздвоиться, повто­ряться и саму себя в сцене разоблачать. Так что мы дадим прогово­рить сцену, которую он нам устроил, самому Фрейду. Позаимствуем у него скрытый эпиграф, безмолвно присматривавший за нашим чтением.

Следуя за продвижением метафор пути, следа, торения, пешего хода, попирающего тропу, пробитую сквозь нейрон, свет или воск, дерево или смолу, чтобы силой вписаться в природу, материю, матри­цу; следуя неустанному указанию на сухую иглу и на письмо без чер­нил; следуя неиссякаемой изобретательности и онирической обновля­емости механических моделей, этой метонимии, бесконечно работаю­щей над одной и той же метафорой, упорно подменяя следы следами и

[290]

машины машинами, — мы и спрашивали себя, что же такое устроил Фрейд.

И нам приходили на ум те тексты, в которых он лучше, чем где-либо, говорит нам, worin die Bahnung sonst besteht. В чем состоит торение.

Сначала «Traumdeutung»: «Все сложные машины и аппараты в сновидениях — вероятнее всего половые органы (как правило, муж­ские), в описании которых символика сновидения выказывает себя настолько же неутомимой, как и работа остроумия ( Witzarbeit)» (p. 361).

Затем «Торможение, симптом и страх»: «Когда письмо, посколь­ку здесь с пера на белый лист бумаги сочится жидкость, приобретает символическое значение совокупления, или когда ходьба становится подменой попирания матери-земли, и письмо, и ходьба тут же пресе­каются, поскольку изображают совершение запретного полового акта» (р. 4).

Последняя часть доклада касалась архе-следа как стирания — стирания настоящего и, значит, субъекта, его собственного смысла и имени собствен­ного. Понятие субъекта (сознательного или бессознательного) с необходимо­стью отсылает к понятию субстанции — и, значит, присутствия, — от которо­го оно родилось.

Поэтому надлежит радикализовать фрейдовское понятие следа и извлечь его из метафизики присутствия, которая все еще его удерживает (в частности, в понятиях сознания, бессознательного, восприятия, памяти, реальности и также некоторых других).

След есть стирание себя, своего собственного присутствия, он составля­ется угрозой или страхом своего непоправимого исчезновения, исчезновения своего исчезновения. Нестираемый след — вовсе не след, это полное присут­ствие, неподвижная и нетленная субстанция, сын Божий, знак парусии, а не семя, то есть смертный зародыш.

Это стирание есть сама смерть, и в ее-то горизонте и нужно мыслить не только «настоящее», но и то, что самому Фрейду, наверное, представлялось неизгладимостью некоторых следов в бессознательном, где «ничто не кончает­ся, ничто не проходит, ничто не забывается». Это стирание следа — не просто случайность, которая может произойти там-то или там-то, ни даже необходи­мая структура определенной цензуры, угрожающей такому-то или такому-то присутствию, оно есть та самая структура, которая делает возможным — в ка­честве движения овременения и в качестве чистой автоаффекции — нечто та­кое, что может быть названо вытеснением вообще: изначальный синтез изна­чального вытеснения и вытеснения «в собственном смысле», или вторичного.

Подобная радикализация осмысления следа (осмысленная, поскольку ус­кользает от бинарности и делает ее возможной исходя из ничто) должна ока­заться плодотворной не только в деконструкции логоцентризма, но и в реф­лексии, более позитивно действующей в других областях, на других уровнях письма вообще, в сочленении письма в расхожем смысле и следа вообще.

[291]

Этих областей, специфика которых откроется тем самым оплодотворен­ному психоанализом мышлению, должно оказаться немало. Проблема их вза­имных границ проявит себя тем более грозной, что нельзя будет подводить ее под какую-либо принятую понятийную оппозицию.

Прежде всего, речь может пойти:

1 ) о психопатологии обыденной жизни, где изучение письма не будет огра­ничено толкованием lapsus calami, но вместе с тем проявит к этим опискам, к их оригинальности, больше внимания, нежели сам Фрейд («Описки, к кото­рым я теперь перехожу, настолько близко напоминают оговорки, что ничего нового от них ждать не приходится», G.W., ii, гл. I), что не помешало ему, впрочем, поставить перед инстанцией психоанализа фундаментальную юри­дическую проблему ответственности, например, в связи с убийственной lapsus calami (там же);

2) об истории письма, этой необъятной области, в которой до сих пор велись только подготовительные работы; но сколь бы ни заслуживали они нашего восхищения, по ту сторону эмпирических открытий еще остается ме­сто для самых необузданных спекуляций;

3) о становлении литерного, письменно-буквенного, литературой. Здесь, несмотря на некоторые попытки Фрейда и кое-кого из его последователей, психоанализ литературы, уважающий оригинальность литературного озна­чающего, еще даже не начинался, и это, несомненно, не случайность. До сих пор занимались лишь анализом литературных — то есть не литературных — означаемых. Но подобные вопросы отсылают ко всей истории литературных форм и всего того в них, что как раз и предназначалось для авторизации та­кого недоразумения;

4) наконец — если продолжить указание этих областей согласно их тра­диционным и весьма проблематичным границам, — о том, что мы могли бы назвать психоаналитической графологией, учитывающей вклад всех трех ти­пов исследования, которые мы только что приблизительно очертили. Здесь, вероятно, прокладывает путь Мелани Клейн. Что касается форм знаков (даже внутри алфавитной графики); неустранимых пиктографических остатков в фонетическом письме; загрузок, которым подчиняются жесты, движения букв, линий, точек; элементов письменного аппарата (орудие, поверхность, субстан­ция) и т. д., — всему этому указывает направление такой текст, как «The Role of the School in the Libidinal Development of the Child» (1923) (ср. также Strachey, «Some Unconscious Factors in Reading»).

Вся тематика М. Клейн, ее анализ образования хороших и плохих объек­тов, ее генеалогия морали, несомненно могла бы, если следовать ей благора­зумно, начать прояснять для нас проблематику архе-следа, причем не в его сущности (таковой у него нет), а в терминах валоризации и девалоризации. Письмо как сладость или экскремент. след как семя или зародыш смерти, день­ги или оружие, отброс и/или пенис и т.д.

Как, например, соотнести на сцене истории письмо как экскремент, отде­ленный от живой плоти и священного тела иероглифа (Арто), и то. что гово­рится в «Числах» о жаждущей женщине, пьющей чернильную пыль закона; или в «Иезекииле» — о сыне человеческом, который наполняет внутренность свою свитком закона, ставшем в устах его сладким, как мед?